— Какие черкесы, поручик? Черкесы, абреки — это у вас от кавказских рассказов. Лермонтовым зачитывались?
— Однако болгары уверяют…
— Болгары путают, — перебил полковник. — Да, башибузуки кое-где, возможно, просочились, но черкесы… Слышите, Истомин?
— Это нонсенс, Олексин, — пожал плечами штабс-капитан. — У ваших приятелей болгар черкесская паника, уверяю вас.
Получив подробное разъяснение о предполагаемой операции, поручик распрощался с Монтеверде и Истоминым. Штабс-капитан придержал руку:
— У турок, по нашим сведениям, нет кавалерии вообще. Так что с богом, Олексин.
Несколько успокоенный этими заверениями, поручик не стал заходить к Совримовичу. Было уже поздно, на рассвете предстояло выступление, и он прямо пошел к себе. Ночь была тихой и звездной. Выйдя из душной комнаты, поручик с наслаждением вдохнул полной грудью и подумал, что пока ему — тьфу, тьфу! — везет и, кто знает, может быть, по возвращении на родину и на его груди сверкнет Таковский крест… Он тут же постарался изгнать из головы тщеславные мысли, ибо ехал сюда не за крестами и не лгал утром Монтеверде. Спустившись с веранды, он обогнул штаб и направился к шалашу, где ночевали Захар и Отвиновский. Еще издали он заметил небольшой костер, возле которого сидели трое: Совримович не ушел спать. Гавриил коротко рассказал о последнем свидании с начальством, особо упирая на «черкесские страсти».
— Не понял: вы нас убеждаете, что никаких черкесов в тылу нет, или они вас в этом убеждали? — спросил Совримович.
— Во всяком случае, я в этом почти уверен. Черкесы — типичная тыловая паника.
— А брат Бранко — тоже паника? — хмуро поинтересовался Отвиновский.
— Я получил приказ как можно скорее доложить Хорватовичу. А если мы будем ползти по кустам в страхе господнем, то сведения просто-напросто устареют. Штаб заверяет нас, что черкесов нет, значит, их нет, мы обязаны верить штабу.
— Возможно, возможно, — вздохнул Совримович. — И все же что-то мне здесь не нравится… Скажите, Олексин, вы действительно в добрых отношениях с Истоминым?
— Надеюсь, что мы друзья.
— Преуменьшать опасность — плохая дружеская услуга.
— А преувеличивать ее?
— Преувеличивать естественно, но ведь он же не преувеличивает? Ну да бог с ними. — Совримович встал. — Будем полагаться на себя. Спокойной ночи, господа.
— Знаете, Олексин, а я не верю ни единому слову вашего приятеля Истомина, — сказал Отвиновский, когда Совримович ушел. — Он лиса.
— С какой целью ему хитрить, скажите на милость?
— Вот этого я не знаю.
— Господи, до чего же вы недоверчивы, Отвиновский.
— Доверчивость растрачивают, поручик, и, очевидно, мои запасы подходят к концу. Хорошо это или дурно — не мне судить, а только путешествие наше будет совсем не таким простым, как это нам пытаются предсказать.
— Я не отрицаю опасностей, Отвиновский.
— А если опасно, то зачем же девчонку брать? — вдруг сердито спросил Захар. — Не бабское это дело, ваши благородия.
— Какую девчонку?
— Да болгарку, какую же еще? Послали вы меня за продуктом, а болгарский старшой в помощь ординарца своего отрядил.
— Любчо? — спросил Олексин.
— Любка она, а не Любчо, — хмуро поправил Захар. — Я как глянул, сразу в сомнение: больно уж тонок паренек-то, больно уж нежен, да и ходит как баба, нога за ногу цепляется. Что-то, думаю, не того, что-то, думаю, проверить надо.
— Проверил? — улыбнулся Отвиновский.
— А как же! В складе за грудки ординарца этого цап! А там что положено. А она мне вжиг по одной щеке, вжиг по другой. Аж искры из глаз. И в слезы. Ладно, говорю, девонька, виноват, ежели так вышло.
— Девушка? — растерянно спросил Гавриил. — Нет, этого я не потерплю. Завтра же в тыл, к маме!
— Ясно, — кивал Захар. — Не бабское дело.
— Молодец, Захар! — весело хохотал Отвиновский. — Значит, все что положено, говоришь? Вот это разведка! Учитесь, поручик!
5
Василий Иванович не поехал ни в Смоленск, ни в Москву, ни в Псков: он хотел бы повидать родных, но неизбежные разговоры о прежних идеалах, о жизни в Америке и, главное, о его семье были настолько неприятны, что он предпочел переписку. Мамы больше не было, а остальных он слушать не желал, подозревая, что все они резко восстанут против их брака, не освященного церковью, а значит, безнравственного и незаконного в глазах общества. Уже в письме Вари он уловил неудовольствие по этому поводу и с той поры обязательно отговаривался от приезда крайней занятостью.
А занят он не был ничем. Поселились они в Туле, где у Екатерины Павловны были дальние родственники, сняли квартирку с хозяйскими дровами и пробавлялись случайными заработками: Василий Иванович бегал по урокам, а Екатерина Павловна, имея диплом повивальной бабки, довольствовалась случайной практикой в домах бедных, часто поэтому стесняясь брать деньги за услуги.
— Знаешь, Вася, такая голь неприкрытая, такая бедность, что…
Она замолкала, не решаясь признаваться в собственной непрактичности. А Василий Иванович неизменно отвечал:
— Доброе дело дороже денег.
Жили бедно, часто отказывая себе в самом насущном и беспокоясь только о ребенке. Бедность заставляла изворачиваться, и Василий Иванович вскоре научился многое делать сам: чинил обувь, столярничал, вызвался покрыть крышу соседке, пытался красить холсты, по собственным рецептам составлял краски. Клиентура была невелика, но давала некоторый заработок.
Жизнь текла тихо. Родственники Екатерины Павловны — выходцы из села, пробавлявшиеся ремеслом и мелкой торговлишкой, — были людьми богобоязненными и ограниченными, пациентки и редкие заказчики — им под стать; в гости Олексины не ходили и у себя не принимали. Кроме акушерки Марии Ивановны, с которой Екатерина Павловна познакомилась на общем поприще.
Мария Ивановна заходила на чай, к которому непременно приносила то пряники особой выпечки, то пирог собственного изготовления, то конфеты, присланные из Петербурга. Расспрашивала об американском житье, о семье, о взглядах на религию и церковь, хорошо слушала. Вначале Василий Иванович стеснялся, разговор обычно вела Екатерина Павловна, а потом осмелел, стал рассказывать сам. Как-то зашла речь о графе Льве Николаевиче. Василий Иванович читал почти все, что было опубликовано, высоко отзывался о Толстом как о писателе, но не верил ему как человеку. Усмехался скептически:
— Граф мастерски потрошит человека, Мария Ивановна. Мастерски, но — постороннего. А вот господин Достоевский ставит опыты на себе. Себя потрошит, и ему больно. Больно ему, а его сиятельству не больно. Один блистательный патологоанатом, а второй сам у себя вырезает аппендикс. Или того страшнее — язву из сердца.
— Полно, Василий Иванович. Сомневаться в огромном таланте Льва Николаевича даже не модно.