— Достойны вы… — генерал вздохнул. — По положению лишен я возможности лично представлять к наградам, но примите от души, — он достал из кобуры небольшой револьвер «лефоше». — Нет, нет, и не вздумайте отказываться: вам по нашим тылам ехать, а там ведь и вправду черкесня пошаливает, не в одном воображении майора Подгурского. — Рихтер вдруг сдвинул нестрашные брови и вновь накинулся на коменданта: — Лгать меня, старика, заставил, чего в жизни не прощу! А посему приказываю ради успокоения жителей вверенного вам города всю ночь праздновать победу. Всю ночь — с музыкой, танцами и иллюминацией. Кругом… и — бегом марш!..
Придерживая саблю, грузный майор, задыхаясь, бежал к болгарскому берегу. А с другой стороны, не столько поддерживаемый, сколько подталкиваемый исполнительным солдатом, к Ивану Олексину спешил старенький доктор. Сам Павел Федотыч.
А Иван улыбался разбитыми губами, бережно прижимая к груди свою первую боевую награду.
3
— Душегуб он, барышня, как есть душегуб. Видала, сколько стражников за ним приехало, да еще с офицером. Убивец!
Оля Совримович часто вспоминала слова старой Тарасовны, потому что постоянно, днем и ночью думала об Отвиновском. Государственный преступник, как назвал его жандармский офицер, преступник, сказавший, что у него нет никакого оружия, и тут же добровольно положивший револьвер на стол. И она понимала, что он мог бы пробиться и уйти, но предпочел арест, позор и каторгу — предпочел из-за нее.
Сразу же после ареста старая барыня слегла, тихо отойдя на шестые сутки. Жить стало совершенно не на что, не было ни денег, ни собственного хозяйства, ни кредитов в корчмах и лавочках, захлопнувших двери перед ними после посещения жандармов. Но Оле очень повезло, повезло необыкновенно, почти сказочно: разбогатевший управляющий сахарного завода скупил за бесценок этот завод у промотавшегося хозяина. Новое положение обязывало, и Олю пригласили учить детей новоявленного сахарозаводчика французскому, музыке, танцам и хорошему обхождению. Оля очень обрадовалась и тотчас же выехала на присланной за нею коляске. Все начиналось прекрасно — и эта коляска, и веселый молодой кучер, весь путь распевавший песни, и сама дорога.
Дети — две девочки и мальчик — были тихими, аккуратными, скорее исполнительными, чем старательными. Это расходилось с ее представлениями о детстве: она выросла в провинциальной усадьбе, где детские шалости, беготня, суматоха, слезы и смех были столь же естественны, как дождь или солнце. На вопросы, во что они любят играть, дети отвечали столь точно, кратко и строго что Оля самостоятельно решила восполнить этот пробел в их воспитании, для чего уже на третий день вывела детей на лужайку и попыталась организовать какую-нибудь игру. Дети никак не могли понять, что от них требуется, а когда наконец сообразили и Оля увидела в их глазах нечто похожее на живые искорки, из распахнутого окна раздались размеренные хлопки:
— Дети, дети, дети!
Хлопала в ладоши сама матушка, и дети, а вслед за ними и несколько смущенная Оля вернулись в класс. Перед ужином в ее небольшую, пугающе аккуратную комнатку заглянул («На момент, фройляйн») сам хозяин Ганс Иванович.
— Я имел хорошие рекомендации о вас, фройляйн. Я радостно вижу, что не ошибся: вы — добропорядочная, аккуратная и весьма старательная молодая особа. Но вы не понимаете, что есть работа, а что есть не работа. Я нанимал вас для работы, фройляйн, но я не хотел стеснять вас и потому не заключил контракт.
— Не надо, Ганс Иванович, — краснея, торопливо пробормотала Оля. — Я считала, что дети должны много двигаться. Это полезно для…
— Вы сказали хорошее слово: это полезно. Это слово я часто слышал на моей любимой родине и очень редко — в России. Я очень хочу, чтобы мои дети двигались полезно: учите их танцевать. Я очень хочу, чтобы мои дети говорили полезно: учите их французскому языку. Я очень хочу, чтобы мои дети имели полезные знакомства: учите их обхождению и манерам. И больше не учите ничему, потому что только за это я плачу вам деньги.
— Да, но уроки тянутся долго. Это утомляет…
— Я велю давать чашечку кофе. Чашечка кофе — это полезно.
Оля больше не выходила с детьми ни на лужайку, ни в сад, ни к реке — вообще никуда не выходила. Уроки сменяли друг друга с небольшим перерывом, но уже на другой день между первой и второй парами уроков она стала регулярно получать чашечку кофе.
Завтракали и обедали всей семьей, и в это время Оля должна была указывать своим ученикам, как следует вести себя за столом. В ужин этого от нее не требовалось: детей отправляли спать; обычно хозяйка, как всегда, молчала, но хозяин любил поговорить.
— Я родился в бедной семье, где все работали, и никто не имел в кармане немножечко денег. Но мой дядя уехал в Россию и очень быстро имел в кармане свои деньги. «Ганс, — сказал он мне, — если ты хочешь иметь в своем кармане деньги, тебе надо ехать в Россию». Я очень хотел иметь в своем кармане деньги, и я стал учиться у дяди говорить по-русски, и я приехал в Россию. И я увидел, что в этой стране, где от одного города до другого города может уместиться целое герцогство, все почему-то бегают. Бегают от помещика, бегают от царя, бегают от семьи, бегают от работы, бегают от царской службы и бегают просто так. И я очень удивился: мы, немцы, никогда не бегаем. Мы сначала смотрим, где есть работа, а потом идем прямо к ней. И мы идем шагом, потому что мы думаем, как получить пользу от этой работы.
Из-за круглых очков на Олю смотрели благожелательно, понимающе, с добродушным превосходством вечно озабоченные поисками «пользы» и всегда одинаковые хозяйские глаза. И Олю сердили не слова — у нее хватало и здравого смысла, и спасительной иронии, чтобы пропускать их мимо ушей, — а этот, полный мудрого превосходства, взгляд, каким смотрят на детей очень довольные собой, а потому и навек позабывшие о собственном детстве не очень-то далекие взрослые.
— Разве в мире дорога только польза и ничего более? А цветы, благородные поступки, искусство, красота?
— Вы — ребенок, фройляйн. Все славяне — дети. Вечные дети, которым господь бог за грехи не дал мудрого счастья повзрослеть.
И всякий спор прекращался не потому, что у Оли не было аргументов, и не потому, что ее аргументы не могли никого убедить. Оля замолкала, тут же вспоминая взрослого, в шрамах и седине тридцатилетнего человека, у которого не было ни дома, ни семьи, ни даже родины. У которого не было ничего, ничего абсолютно, кроме детской убежденности, что честь выше, дороже, бесценнее любой пользы.
Оле нравилось возиться с детьми, хотя их скованная старательность часто смущала. Ей аккуратно платили жалованье, хорошо кормили, не лишали возможности перед сном погулять, почитать или просто посидеть на веранде, глядя, как медленно темнеет небо, как чуть, еле заметно начинает прорисовываться луна, как нехотя загораются звезды. И каждое утро после двух первых уроков приносили чашечку кофе. Крохотную, как наперсток.
И никто не входил, когда она занималась. Ей доверяли, и она ценила это доверие, стараясь изо всех сил отдать то, что знала и умела. И была крайне удивлена, когда правила, на которых держался этот дом, были однажды нарушены. Сам Ганс Иванович вошел в классную комнату в середине урока, и все в нем — Оле почему-то особенно запомнились очки, — все выражало попранное доверие.