И Катя с усилием, точно жалуясь, повторяла:
— Который час?
— Катюша, о чем ты все спрашиваешь?
«Хорошо, Даша здесь…» И снова мягкой тошнотою простирался под ногами коридорный ковер, лился жесткий, душный свет из пыльных окон, издалека гудела часовая пружина…
«Не слышать бы… Не видеть, не чувствовать… Лечь, уткнуться… Скорее бы конец… Но мешает Даша, не дает забыться… Держит за руку, целует, бормочет, бормочет… И словно от нее в пустое легкое тело льется что-то живое… Как это неприятно… Как бы ей объяснить, что умирать легко, легче, чем чувствовать в себе это живое… Отпустила бы».
— Катюша, люблю, люблю тебя, ты слышишь?
«Не отпускает, жалеет… Значит — нельзя… Девочка останется одна, осиротеет…»
— Даша!
— Что, что?
— Я не умру.
Вот, должно быть, подходит отец, пахнет табаком. Наклоняется, отгибает одеяло, и в грудь острой, сладкой болью входит игла. По крови разливается блаженная влага успокоения. Колеблются, раздвигаются стены желтого коридора, веет прохладой. Даша гладит руку, лежащую поверх одеяла, прижимается к ней губами, дышит теплом. Еще минуточка, и тело растворится в сладкой темноте сна. Но снова жесткие желтенькие черточки выплывают сбоку, из-за глаз и — чирк, чирк — самодовольно, сами по себе, существуют, множатся, строят мучительный душный коридор…
— Даша, Даша, я не хочу туда.
Даша обхватывает голову, ложится рядом на подушку, прижимается, живая и сильная, и точно льется из нее грубая, горячая сила, — живи!
А коридор уж опять протянулся, нужно подняться и брести со стопудовой тяжестью на каждой ноге. Лечь нельзя. Даша обхватит, поднимет, скажет — иди.
Так трое суток боролась Катя со смертью. Непрестанно чувствовала она в себе Дашину страстную волю и, если бы не Даша, давно бы обессилела, успокоилась.
Весь вечер и ночь третьих суток Даша не отходила от постели. Сестры стали точно одним существом, с одной болью и с одной волей. И вот под утро Катя покрылась наконец испариной и легла на бок. Дыхания ее почти не было слышно. Встревоженная Даша позвала отца. Они решили ждать. В седьмом часу утра Катя вздохнула и повернулась на другой бок. Кризис миновал, началось возвращение к жизни.
Здесь же, у кровати, в большом кресле заснула и Даша, в первый раз за эти дни. Николай Иванович, узнав, что Катя спасена, обхватил мохнатый жилет Дмитрия Степановича и зарыдал.
Новый день настал радостный, — было тепло и солнечно, все казались друг другу добрыми. Из цветочного магазина принесли дерево белой сирени и поставили в гостиной. Даша чувствовала, как своими руками оттащила Катю от черной, холодной дыры в вечную темноту. Нет, нет, на земле ничего не было дороже жизни, — она это знала теперь твердо.
В конце мая Николай Иванович перевез Екатерину Дмитриевну под Москву, на дачу, в бревенчатый домик с двумя террасами, — одна выходила в березовый, с вечно двигающейся зеленой тенью лесок, где бродили пегие телята, другая — на покатое волнистое поле.
Каждый вечер Даша и Николай Иванович вылезали из дачного поезда на полустанке и шли по болотистому лугу. Над головой толклись комарики. Потом приходилось идти в гору. Здесь обычно Николай Иванович останавливался, будто бы для того, чтобы взглянуть на закат, и говорил, отдуваясь:
— Ах, как хорошо, черт его возьми!
За потемневшей волнистой равниной, покрытой то полосами хлебов, то кудрями ореховых и березовых перелесков, лежали тучи, те, что бывают на закате, — лиловые, неподвижные и бесплодные. В их длинных щелях тусклым светом догорало небесное зарево, и неподалеку, внизу, в заводи ручья, отсвечивала оранжевая щель неба. Ухали, охали лягушки. На плоском поле темнели ометы и крыши деревни. В поле горел костер. Там когда-то за валом и высоким частоколом сидел Тушинский вор. Протяжно свистя, из-за леса появлялся поезд, увозил солдат на запад, в тусклый закат.
Подходя по опушке леса к даче, Даша и Николай Иванович видели сквозь стекла террасы накрытый стол, лампу с матовым шаром. Навстречу с вежливым лаем прибегала дачная собачка Шарик и, добежав и вертя хвостом, на всякий случай отходила в полынь и лаяла в сторону.
Екатерина Дмитриевна барабанила пальцами в стекло террасы, — в сумерки ей было еще запрещено выходить. Николай Иванович, затворяя за собой калитку, говорил: «Премилая дачка, я тебе скажу». Садились ужинать. Екатерина Дмитриевна рассказывала дачные новости: из Тушина прибегала бешеная собака и покусала у Кишкиных двух цыплят; сегодня переехали на симовскую дачу Жилкины, и сейчас же у них украли самовар; Матрена, кухарка, опять выпорола сына.
Даша молча ела, — после города она уставала страшно. Николай Иванович вытаскивал из портфеля пачку газет и принимался за чтение, поковыривая зубочисткой зуб; когда он доходил до неприятных сообщений, то начинал цыкать зубом, покуда Катя не говорила: «Николай, пожалуйста, не цыкай». Даша выходила на крыльцо, садилась, подперев подбородок, и глядела на потемневшую равнину, с огоньками костров кое-где, на высыпающие мелкие летние звезды. Из садика пахло политыми клумбами.
На террасе Николай Иванович, шурша газетами, говорил:
— Война уже по одному тому не может долго длиться, что страны согласия и мы — союзники — разоримся.
Катя спрашивала:
— Хочешь простокваши?
— Если только холодная… Ужасно, ужасно! Мы потеряли Львов и Люблин. Черт знает что! Как можно воевать, когда предатели вонзают нож в спину! Невероятно!
— Николай, не цыкай.
— Оставь меня в покое! Если мы потеряем Варшаву, будет такой позор, что нельзя жить. Право, иногда приходит в голову, — не лучше ли заключить хоть перемирие какое-нибудь да и повернуть штыки на Петербург.
Издалека доносился свист поезда, — было слышно, как он стучал по мосту через тот ручей, где давеча отражался закат: это везли, должно быть, раненых в Москву. Николай Иванович опять шуршал газетой:
— Эшелоны отправляются на фронт без ружей, в окопах сидят с палками. Винтовка — одна на каждого пятого человека. Идут в атаку с теми же палками, в расчете, когда убьют соседа, — взять винтовку. Ах, черт возьми, черт возьми!..
Даша сходила с крыльца и облокачивалась у калитки. Свет с террасы падал на глянцевые лопухи у забора, на дорогу. Мимо, опустив голову, загребая босыми ногами пыль, нехотя — с горя, шел Матренин сын, Петька. Ему ничего более не оставалось, как вернуться на кухню, дать себя выпороть и лечь спать.
Даша выходила за калитку и медленно шла до речки Химки.
Там, в темноте, стоя на обрыве, она прислушивалась, — где-то, слышный только ночью, журчал ключ; зашуршала, покатилась к воде и плеснула земля с сухого обрыва. По сторонам неподвижно стояли черные очертания деревьев, — вдруг сонно начинали шуметь листья, и опять было тихо. «Когда же, когда же, когда?» — негромко говорила Даша и хрустела пальцами.