Я не смог вообразить себе, чем окончится эта история, и медленно пошел к саду. Там я застал уже прекрасную Инес, сидящую вместе со своей подругой на скамье, прислоненной к густой шпалере. Она знаком пригласила меня подойти, велела сесть и молвила:
— Я хотела, сеньор, сказать тебе несколько слов. Прежде всего я прошу тебя, чтобы ты соизволил мне поведать, зачем ты написал все эти нелепицы; а затем, для чего использовал, чтобы передать их мне, человека, нахальство которого, как ты знаешь, уже однажды мне не понравилось?
— Я не могу отрицать, — возразил я, — что это письмо написано мною, однако я никогда не имел намерения вручить его вам, госпожа. Я написал его только для собственного удовольствия и спрятал в ящик стола, из коего его выкрал этот подлый Бускерос, который со времени моего приезда в Мадрид преследует меня, как некий злой дух.
Инес рассмеялась и с явным удовольствием перечитала моё письмо.
— Так тебя зовут Лопес Суарес? Скажи, сеньор, не родственник ли ты того богатого Суареса, негоцианта из Кадиса?
Я ответил, что я его единственный сын. Инес завела разговор о предметах малозначительных и затем пошла к своему экипажу. Прежде чем сесть в карету, она сказала:
— Неприлично, чтобы я оставляла при себе подобные нелепицы; отдаю тебе письмо, однако с условием, чтобы ты его не потерял. Быть может, я ещё когда-нибудь спрошу у тебя о нём.
Отдавая мне письмо, Инес легонько сжала мне руку.
Доселе ни одна женщина не пожимала мне руки. Правда, я встречал подобные описания в романах, но, читая, не мог себе достаточно вообразить наслаждения от такого пожатия. Я нашел этот способ выражения чувств восхитительным и вернулся домой в уверенности, что я — счастливейший из смертных.
На следующий день Бускерос вновь оказал мне честь, отобедав в моём обществе.
— Ну что, — сказал он, — письмо дошло по назначению? Я вижу по твоему лицу, сеньор, что оно произвело желаемое впечатление.
Я вынужден был. признать, что испытываю по отношению к нему нечто вроде признательности.
Под вечер я отправился в Буэн Ретиро. Едва войдя в парк, увидел Инес, которая шла шагах в пятидесяти впереди меня. Она была одна, только слуга в отдалении следовал за ней. Она обернулась, потом пошла дальше и уронила веер. Я как можно скорее подал ей его. Она приняла потерянную вещь с благодарной улыбкой и сказала:
— Я обещала тебе, сеньор, определенную награду всякий раз, как только ты возвратишь мне какой-либо потерянный предмет. Давай присядем на эту скамью и подумаем об этом важном деле.
Она привела меня к той самой скамье, на которой я вчера её видел, и так продолжала свою речь:
— Когда ты отдал мне потерянный портрет, ты узнал, что он изображает моего брата. Что же ты теперь хочешь узнать?
— Ах, госпожа, — ответил я, — жажду узнать, кто ты такая и как твоё имя.
— Так послушай, сеньор, — сказала Инес, — ты мог подумать, что твоё богатство меня ослепило, но ты изменишь это предвзятое мнение, когда услышишь, что я дочь человека столь же богатого, как твой отец, а именно — банкира Моро.
— Праведное небо! — возопил я, — должен ли я верить своим ушам? Ах, госпожа, я несчастнейший из людей, мне запрещено даже думать о тебе под угрозой проклятия моего отца, моего деда и моего прадеда Иньиго Суареса, который, избороздив множество морей, основал торговый дом в Кадисе. Теперь мне остается только умереть!
В этот миг голова дона Бускероса пробила густую шпалеру, к которой была прислонена наша скамья, и, просунувшись между мной и Инес, он произнес:
— Не верь ему, госпожа, он так всегда поступает, когда хочет от кого-нибудь избавиться. Недавно, мало ценя знакомство со мной, он доказывал, что отец запретил ему водиться с дворянами; теперь он страшится оскорбить своего прадеда Иньиго Суареса, который, избороздив множество морей, основал торговый дом в Кадисе. Не теряй отваги, сеньора. Эти маленькие крезы всегда неохотно клюют наживку, но раньше или позже приходит и их черед болтаться на крючке.
Инес поднялась в величайшем негодовании и вскочила в свою карету,
Когда цыган дошел до этого места своего повествования, его прервали, и в тот день мы больше его уже не видели.
День тридцать пятый
Мы оседлали лошадей, пустились снова в гору, и после часа езды встретили вечного странника Агасфера. Он занял обычное место между мною и Веласкесом и так продолжал описывать свои приключения:
Продолжение истории вечного странника Агасфера
Следующей ночью почтенный Херемон со свойственной ему добротой принял нас и так начал свою речь:
— Многочисленность предметов, которые я вчера вам излагал, не позволила мне говорить об общепринятом среди нас догмате, который, однако, пользуется ещё большей известностью у греков, из-за огласки, которую ему придал Платон. Я имею в виду веру в Слово, или в божественную премудрость, которую мы называем то Мандер, то Мет, или также иногда Тот, или убеждением.
Есть ещё один догмат, о котором я должен вам поведать; догмат этот ввёл один из трех Тотов, названный Трисмегистом, то есть — трижды великим, ибо он понимал божество как разделенное на три великие силы, а именно — на самого бога, которого он назвал отцом, и затем на слово и дух.
Таковы наши догматы. Что же до принципов, то они столь же чисты, в особенности для нас, жрецов. Исполнение правил добродетели, пост и молитвы — вот, чем заняты дни нашей жизни.
Растительная пища, которую мы употребляем, не разжигает в нас кровь и легче позволяет нам обуздывать наши страсти. Жрецы Аписа
[212]воздерживаются от каких бы то ни было сношений с женщинами.
Такова ныне наша религия. Она отдалилась от прежней во многих важных пунктах, в частности, в отношении метампсихоза,
[213] который теперь имеет мало приверженцев, хотя семьсот лет тому назад, когда Пифагор посетил нашу страну, принцип метампсихоза был ещё общепризнанным. Наша прежняя мифология также часто упоминает о божествах-покровителях, иначе называемых правительствующими, однако ныне только некоторые составители гороскопов придерживаются этого учения. Я говорил вам уже, что религия, как и все на свете, изменяется.
Мне остается ещё объяснить вам наши священные мистерии; вскоре вы обо всём узнаете. Прежде всего, будьте уверены, что если бы вы даже были посвящены в тайну, вы не были бы мудрее, чем сейчас, во всём том, что касается начал нашей мифологии. Раскройте труд историка Геродота, он принадлежал к посвященным в тайну и на каждом шагу кичится этим, и однако он предпринимал изыскания относительно происхождения греческих богов, как тот, который не имеет в этом смысле более ясных понятий, чем все прочие люди. То, что он называет священным языком, не имело никакой связи с историей. Это была, согласно определению римлян, турпи-локвенция, то есть срамные речи. Каждый новый адепт должен был выслушать рассказ, оскорбляющий общепринятую мораль. В Элевсине
[214] говорили о Баубо,
[215] которая принимала у себя Цереру, во Фригии — о любовных похождениях Вакха. Мы тут, в Египте, веруем, что бесстыдство это есть символ, означающий низменную сущность материи, и ничего больше об этом не знаем.