Гамлет, я дух родного твоего отца,
и требует себя выслушать. Он обращается к сыну, сыну души своей, юному принцу Гамлету, и к своему сыну по плоти, Гамнету Шекспиру, который умер в Стратфорде, чтобы взявший имя его мог бы жить вечно.
– И неужели возможно, чтобы актер Шекспир, призрак в силу отсутствия, а в одеянии похороненного монарха Дании
[705] призрак и в силу смерти, говоря свои собственные слова носителю имени собственного сына (будь жив Гамнет Шекспир, он был бы близнецом принца Гамлета), – неужели это возможно, я спрашиваю, неужели вероятно, чтобы он не сделал или не предвидел бы логических выводов из этих посылок: ты обездоленный сын – я убитый отец – твоя мать преступная королева, Энн Шекспир, урожденная Хэтуэй?
– Но это копанье в частной жизни великого человека, – нетерпеливо вмешался Рассел.
Ага, старик, и ты?
[706]
– Интересно лишь для приходского писаря. У нас есть пьесы. И когда перед нами поэзия «Короля Лира» – что нам до того, как жил поэт? Обыденная жизнь – ее наши слуги могли бы прожить за нас, как заметил Вилье де Лиль
[707].
Вынюхивать закулисные сплетни: поэт пил, поэт был в долгах. У нас есть «Король Лир» – и он бессмертен.
Лицо мистера Супера – адресат слов – выразило согласие.
Стреми над ними струи вод, тебе подвластных,
Мананаан, Мананаан, Мак-Лир…
[708]
А как, любезный, насчет того фунта, что он одолжил тебе, когда ты голодал?
О, еще бы, я так нуждался.
Прими сей золотой.
Брось заливать! Ты его почти весь оставил в постели Джорджины Джонсон, дочки священника. Жагала сраму.
А ты намерен его отдать?
О, без сомнения.
Когда же? Сейчас?
Ну… нет пока.
Так когда же?
Я никому не должен. Я никому не должен.
Спокойствие. Он с того берега Война
[709]. С северо-востока. Долг за тобой.
Нет, погоди. Пять месяцев. Молекулы все меняются. Я уже Другой я. Не тот, что занимал фунт.
Неужто? Ах-ах-ах!
[710]
Но я, энтелехия
[711], форма форм, сохраняю я благодаря памяти, ибо формы меняются непрестанно.
Я, тот что грешил и молился и постился.
Ребенок, которого Конми спас от порки.
Я, я и я. Я.
А.Э. Я ваш должник.
– Вы собираетесь бросить вызов трехсотлетней традиции? – язвительно вопросил Джон Эглинтон. – Вот уж ее призрак никогда никого не тревожил. Она скончалась – для литературы, во всяком случае, – прежде своего рождения.
– Она скончалась, – парировал Стивен, – через шестьдесят семь лет после своего рождения. Она видела его входящим в жизнь и покидающим ее. Она была его первой возлюбленной. Она родила ему детей. И она закрыла ему глаза, положив медяки на веки, когда он покоился на смертном одре.
Мать на смертном одре. Свеча. Занавешенное зеркало. Та, что дала мне жизнь, лежит здесь, с медяками на веках, убранная дешевыми цветами. Uliata rutilantium.
Я плакал один.
Джон Эглинтон глядел на свернувшегося светлячка в своей лампе.
– Принято считать, что Шекспир совершил ошибку, – произнес он, – но потом поскорее ее исправил, насколько мог.
– Вздор! – резко заявил Стивен. – Гений не совершает ошибок. Его блуждания намеренны, они – врата открытия.
Врата открытия распахнулись, чтобы впустить квакера-библиотекаря, скрипоногого, плешивого, ушастого, деловитого.
– Строптивицу, – возразил строптиво Джон Эглинтон, – с большим трудом представляешь вратами открытия. Какое, интересно, открытие Сократ сделал благодаря Ксантиппе?
– Диалектику, – отвечал Стивен, – а благодаря своей матери – искусство рожденья мыслей
[712]. А чему научился он у своей другой жены, Мирто (absit nomen!
[713]), у Эпипсихидиона Сократидидиона
[714], того не узнает уж ни один мужчина, тем паче женщина. Однако ни мудрость повитухи, ни сварливые поучения не спасли его от архонтов
[715] из Шинн Фейн и от их стопочки цикуты.
– Но все-таки Энн Хэтуэй? – прозвучал негромкий примирительный голос мистера Супера. – Кажется, мы забываем о ней, как прежде сам Шекспир.
С задумчивой бороды на язвительный череп переходил его взгляд, дабы напомнить, дабы укорить, без недоброты, переместившись затем к тыкве лысорозовой лолларда
[716], подозреваемого безвинно.
– У него было на добрую деньгу ума
[717], – сказал Стивен, – и память далеко не дырявая. Он нес свои воспоминания при себе, когда поспешал в град столичный, насвистывая «Оставил я свою подружку»
[718]. Не будь даже время указано землетрясением
[719], мы бы должны были знать, где это все было – бедный зайчонок, дрожащий в своей норке под лай собак, и уздечка пестрая, и два голубых окна. Эти воспоминания, «Венера и Адонис», лежали в будуаре у каждой лондонской прелестницы. Разве и вправду строптивая Катарина неказиста? Гортензио называет ее юною и прекрасной
[720]. Или вы думаете, что автор «Антония и Клеопатры», страстный пилигрим
[721], вдруг настолько ослеп, что выбрал разделять свое ложе самую мерзкую мегеру во всем Уорикшире?