После этого он еще долго сидел в кухне, собрал по одной рассыпанные по клеенке хлебные крошки, слепил их в комок, сплюснул в лепешку, выбросил в мусорное ведро и тут же решил, что не будет утруждать себя и не станет снимать развешенные по стенам мансарды плакаты лидеров кубинской революции. Оставит всех этих революционеров взирать со стен на того, кто придет вслед за ним. Оставит и репродукцию картины с Мадонной, обнимающей Своего Распятого Сына, потому что эта картина вдруг показалась ему слишком уж приторной и перенасыщенной пухлыми порхающими ангелочками. Словно боль уже прощена.
Он по-прежнему не имел ни малейшего представления, куда может отсюда податься, но чувствовал, что идеи, которых он придерживался с юности, мало-помалу утрачивают свою привлекательность, как утратил свое значение и кружок социалистического обновления и как, по его мнению, застопорилась, запуталась и осложнилась его работа об Иисусе глазами евреев, завершение которой теперь не представлялось возможным, потому что древняя история об Иисусе и евреях вовсе не закончилась, да и закончится не скоро. Нет конца этой истории. В глубине души он уже знал, что, в сущности, все напрасно, не имеет и не имело никакого смысла. В нем пробудилось желание выбраться из этого похожего на склеп дома и отправиться в места открытые, в горы или в пустыню, или, быть может, уплыть в море.
Как-то раз, под вечер, он влез в студенческое свое пальто, застегнул на все пуговицы, поднял воротник, нахлобучил шапку на буйные отросшие кудри, которые уже падали на воротник, взял в руки трость с лисой-набалдашником и, прихрамывая, вышел в переулок. Бледный фонарь, сохранившийся еще со времен британского мандата, уже зажегся, сея вокруг скудный свет и суету клочковатых теней. Вокруг не было ни души, но окна домов слабо светились, а в западном конце переулка медленно догорало воспоминание о закате – мерцающие отблески пролитого вина и кровавого пурпура на полотне багрового сияния. Шмуэль побродил немного по переулку, напрягая зрение и пытаясь в тусклом сиянии фонаря разобрать имена жильцов у дверей соседних домов. Пока не удалось обнаружить на небольшой кафельной плитке имена Сары и Аврама де Толедо, написанные черными буквами на голубом. Немного поколебавшись, он постучал в дверь. Сару де Толедо он знал по ее кратким визитам в дом Аталии и Валда, но ни разу не обменялся с ней более чем несколькими вежливыми словами. Муж, невысокий, плотный и коренастый, с квадратной головой, похожей на кузнечную наковальню, приоткрыл дверь и подозрительно посмотрел на незнакомца. Шмуэль представился и робко попросил позволения перемолвиться несколькими словами с госпожой Сарой де Толедо.
Аврам де Толедо не ответил. Он закрыл дверь и, похоже, несколько секунд перешептывался с кем-то в глубине дома. Затем приоткрыл дверь снова и попросил немного подождать. И снова повернул голову и посоветовался с кем-то, чьего голоса расслышать Шмуэль не смог. Наконец Аврам хрипло произнес:
– Заходите. Осторожно – ступенька.
После чего сказал:
– Выпьете? Сара скоро придет.
Он усадил Шмуэля на стул с двумя ветхими подушками бордового цвета, извинился и вышел из комнаты, но Шмуэлю казалось, что хозяин дома притаился в коридоре и наблюдает за ним из глубокой тени.
Комнату слабо освещала спускавшаяся с потолка люстра, в которой горели только две желтые лампочки. Третья лампочка перегорела. Кроме стула, на котором он сидел, в комнате были еще два старых стула, не похожие ни друг на друга, ни на его стул, выцветшая низкая тахта, керосиновый обогреватель, громоздкий платяной шкаф на резных ножках, черный обеденный стол и одна подвесная полка, привязанная двумя веревками к вбитым в стену гвоздям. На полке стояли в ряд десятка два религиозных книг с позолоченными тиснеными корешками. Бирюзового цвета вазу в центре стола также украшал золотой орнамент, а с обеих сторон этого массивного изделия имелись два широких уха. Угол комнаты занимал большой деревянный сундук из темного неполированного дерева, в котором, по-видимому, хранились постельные принадлежности, а возможно, одежда и другие вещи, которым не нашлось мес та в шкафу. Поверх сундука была расстелена салфетка, расшитая нитками пяти или шести цветов.
Прошло около десяти минут, пока не вышла Сара де Толедо – в широком домашнем платье, закутанная в темную шаль, закрывавшую волосы и плечи, в комнатных туфлях. Она не присела ни на один из стульев, а так и осталась стоять в полутени, между коридором и комнатой, опираясь спиной о стену. Она спросила у Шмуэля, не случилось ли, не приведи Господь, что-нибудь нехорошее. Шмуэль ответил, что ничего не случилось, все в полном порядке и он просит прощения за беспокойство в столь неурочный час, но не позволит ли госпожа де Толедо задать ей один вопрос? Знала ли она предыдущего владельца дома, господина Абрабанеля, и каким человеком он был?
Сара де Толедо молчала. Несколько раз кивнула, медленно, словно соглашаясь сама с собой, либо оплакивая уже сделанное, к чему нет возврата.
– Он любил арабов, – произнесла она наконец с сожалением, – нас он не любил. Возможно, арабы ему платили.
Помолчав еще немного, она добавила:
– Он никого не любил. И арабов он тоже не любил. Когда все арабы убежали – или это мы помогли им убежать, – он остался дома. Не ушел с ними. Он не любил никого. Выпьешь кофе?
Шмуэль, поблагодарив, отказался, поднялся со стула и направился к двери. Сара де Толедо сказала:
– Завтра в полдень я принесу вам обед. Как же так, ни разу никто и не зашел к господину Валду? Как это может быть? Нет родственников? Друзей? Учеников? Он-то как раз человек очень хороший. Человек образованный. Ученый. У него сын погиб на войне, бедняга. Единственный сын, и никого у него не осталось, кроме девушки, которая не такая уже и девушка, дочки господина Абрабанеля. Она была женой его сына, но только один год. Может быть, полтора. И у нее тоже никого не осталось. Ты учишься, студент?
Шмуэль объяснил, что был студентом, но теперь, буквально в ближайшее время, собирается устроиться на какую-нибудь работу. И, уже уходя, добавил:
– Спасибо. Прошу прощения. Сожалею.
Хозяин дома, низкорослый, плотный и весь какой-то приплюснутый, проворно выскочил из темноты коридора и проводил Шмуэля до двери.
– Моя жена хочет прекратить у вас работать, – сказал он. – Она уже далеко не молода. И ваш дом, мне кажется, приносит несчастье.
Еще около четверти часа Шмуэль стоял под фонарем. Ждал. Кого ждал, этого он и сам не знал. Он подумал, что в этом его неясном ожидании нет ничего особенного, что большинство людей живут день за днем и все время ждут, не зная, чего или кого они ждут. Обдумав эту мысль, он, прихрамывая, вернулся домой, разделся и направился в библиотеку, где спросил господина Валда, не нужно ли ему чего-нибудь. Может быть, чаю или бисквитов. Или почистить ему апельсин.
Гершом Валд произнес:
– У нее в комнате есть небольшой радиоприемник. В те ночи, когда она не уходит из дома, она слушает передачи классической музыки. Или бродит по станциям и слушает арабские программы. Отец научил ее немного понимать арабский, но его мечты о братской дружбе между евреями и арабами она, по-видимому, не унаследовала. Только гнев. Гнев и обиду. Возможно, у нее есть другие мечты. Возможно, ты уже знаешь? В свои последние годы, когда Шалтиэль сидел, запершись здесь, в этом доме, он тоже почти прекратил говорить о братской дружбе между двумя народами. Однажды он рассказал мне, что в молодости искренне верил, как верили все мы, что евреи возводят в Эрец-Исраэль дом для себя, не изгоняя ни единого человека и не причиняя никакого зла. Вот. В двадцатые годы он уже начал сомневаться в этом, а в тридцатые понял, что два народа несутся по орбитам, которые неизбежно приведут их к столкновению, к кровавой войне, в которой уцелеет только один. Побежденные не смогут остаться здесь. Однако он не скоро расстался с воззрениями своей юности. Годами подавлял свои сомнения и продолжал следовать наезженной колеей и говорить, более или менее, только то, что все ожидали от него как от представителя иерусалимской сефардской аристократии в сионистском движении. Время от времени он призывал к диалогу с народом-соседом. Время от времени протестовал против насильственных действий. Но эти его слова практически оставались без внимания. Кое-кто принимал с равнодушием и даже с некоторой скукой тот факт, что у Шалтиэля Абрабанеля внезапно проявляется некая чувствительность – по-видимому, сефардская чувствительность – к сложностям, связанным с запутанной арабской проблемой. В своих мыслях он все больше отдалялся от товарищей. Он еще верил, что евреи правы в своем стремлении создать здесь дом, но вместе с тем он пришел к выводу, что дом этот должен быть общим домом для евреев и арабов. Только в сороковые годы его голос начинал выбиваться из общего хора на заседаниях руководства Сохнута и Исполкома Сионистской организации. В сорок седьмом году, когда он вдруг выступил со своим особым мнением, высказавшись против плана ООН по разделению Эрец-Исраэль и против независимости Израиля, некоторые люди стали называть его предателем. Полагали, что он повредился в рассудке. В итоге ему дали два часа, чтобы он выбрал между отставкой и смещением с должности. После своей отставки он окончательно замолк. Не поднялся и не сказал общественности ни слова. Закутался в свою обиду, как в погребальный саван. Понял, что у него нет слушателей. В дни накануне провозглашения государства и в дни Войны за независимость тем более не было ни малейшего шанса, что кто-нибудь даст себе труд выслушать подобную точку зрения. В те дни мы все уже поняли, что приближающаяся война будет на этот раз войной не на жизнь, а на смерть и, если мы проиграем, ни один из нас не останется в живых. Второго апреля погиб Миха, мой единственный сын. Мой единственный сын погиб. Миха. Уже более десяти лет я не сплю по ночам. Ночь за ночью приходят и убивают его, среди скал, на склоне, в той сосновой роще. И с тех пор мы втроем закрылись здесь в этом гробу, и с тех пор мы заперты. В течение всех месяцев иорданской блокады Иерусалима эти толстые каменные стены защищали нас от пуль и снарядов. Только Аталия выходила иногда из дома, чтобы постоять в очереди к тележке с керосином и к тележке со льдом, да отоваривала наши продовольственные карточки, выстаивая огромные очереди к пунктам распределения продуктов. После окончания войны он по-прежнему не выходил из дома, оборвал остатки своих связей с внешним миром, перестал отвечать на письма, отказывался подходить к телефону. Каждое утро читал газеты у себя в комнате и только со мной и своей дочерью в самые неожиданные моменты делился переполнявшим его отчаянием из-за нового государства, которое, по его мнению, одержимо милитаризмом, опьянено победой, изъедено бессмысленным националистическим ликованием. Бен-Гурион представлялся ему больным мессианской одержимостью, а бывшие друзья – сборищем эпигонов и пособников Бен-Гуриона. Часами сидел он взаперти в своей комнате и писал. Что он там писал – этого я не знаю. Ничего не осталось после него, кроме запаха разочарования и печали, заполняющего и по сей день пространство этого дома. Запах разочарования и печали – это, по-видимому, его призрак, не покидающий эти комнаты. Еще немного – и ты тоже уйдешь, а я останусь здесь с ней. Она, конечно, снова найдет себе какого-нибудь чудаковатого парня, который согласится занять твое место. Она всегда находит кого-нибудь, обязательно вскружит ему голову, порой ненадолго пойдет ему навстречу, а потом отправит отсюда. По ночам к ней иногда приходят гости, ночью же и уходят. Обычно я слышу, но не вижу их. Приходят и уходят. Почему? Кто я, чтобы знать ответ. Может быть, до сих пор она не нашла того, что ищет. А может быть, она вообще не ищет, а порхает как птичка нектарница с цветка на цветок. Или наоборот. Постоянно скорбит, скорбит даже тогда, когда находит себе партнера на одну-две ночи. Кто знает? Тысячелетиями мы учили самих себя верить, что женщина по природе своей отличается от нас, отличается коренным образом, что она совершенно другая. Возможно, мы несколько преувеличиваем? Нет? Скоро и ты пойдешь своим путем, и мне иногда будет тебя не хватать, главным образом в наши часы, когда свет угасает так быстро и вечер пробирает до костей. Я живу от разлуки до разлуки.