Как-то легче становится жить, как-то удобнее и свободнее располагаешься в обыденности своей жизни, когда отыщешь свое отражение в какой-нибудь прекрасной книге.
10
Так уж получилось, что я у родителей — единственный ребенок. Первые детские годы я провела в маленьком городке, в горах. Самого городка не помню. Мне было лет пять, когда дела отца пошли на лад и наша семья перебралась в Истанбул. Из раннего детства помню маленький дворик, развесистое ореховое дерево. Мать наливала мне воды в маленькое корытце и я весело плескалась, купала свою деревянную куклу, стирала ее платьица. Кажется, помню наш отъезд. Или это была просто прогулка в экипаже? Какое-то чудесное чувство, от того что едешь куда-то, движешься вперед, слышишь, как стучат по каменистой дороге подкованные копыта. Меня усадили в глубине экипажа, мне темно; кажется, громоздятся какие-то баулы и узлы. Но снаружи просачивается свет; я чувствую, что там, снаружи, ветер. Мне хочется туда. Вот экипаж останавливается. Меня выносят на руках и опускают на землю. Передо мной — безбрежный зеленый весенний луг. Я бегу. Бегу, бегу, бегу. Я впервые чувствую свое тело, оно живет, оно дышит и радуется каждой клеточкой. Я бегу, а луг не кончается. Мне хочется бежать по бесконечному лугу. Мне кажется, что я убежала уже далеко-далеко. Но на самом деле мои маленькие ноги не могут убежать далеко. И луг вовсе не безграничен. И взрослые легко могут меня догнать, подхватить на руки и посадить снова в темный экипаж. И, конечно, так в конце концов и случилось, только я этого не запомнила.
Не знаю, думали ли мои родители о моем образовании, когда я была совсем маленькой. Наверное, нет. Они, кажется, даже и не относились ко мне всерьез; они все надеялись, что родятся сыновья. Но с каждым годом эта надежда становилась все более эфемерной и наконец угасла совсем. В то же время отец мой с каждым годом богател. Он уже принадлежал к тому кругу, где было принято брать гувернанток-француженок для воспитания дочерей на европейский манер.
Я знаю, что многие люди на всю жизнь запоминают кормилицу, няню, тех, кто воспитывал и ласкал их в раннем детстве. У меня не было няни, мама сама присматривала за мной или поручала меня служанке. Пожалуй, первым человеком, оказавшим на меня влияние, стала моя тетя Шехназ, старшая сестра моей матери. Шехназ-ханым родилась от первого брака моего деда, и когда я с ней познакомилась, она была уже пожилой женщиной. Это произошло, когда отец перевез нас в Истанбул. Мама и тетя Шехназ приходились друг другу сестрами, но их разделяло более двадцати лет и они были совсем разные. Мама не помнила своего отца, он умер когда ей еще и года не исполнилось. Девочка воспитывалась в бедной семье своей матери-вдовы. Мама родилась в 1876 году, в год переворота, когда на престол взошел Абдул Гамид II. Позднее я узнала, что дедушка был знатным и богатым придворным, сумевшим поладить с двумя султанами. Впрочем, несчастья деда начались уже при Мураде V, который в том же роковом году правил всего несколько месяцев. Приход к власти Абдул Гамида всего лишь довершил падение моего бедного деда. Шехназ приходилась сестрой моей маме, но выросла совсем в иной обстановке. Она всегда сожалела о том, что маму выдали замуж за простого торговца, моего будущего отца; и даже когда он сделался солидным коммерсантом, продолжала смотреть на него несколько свысока.
Ко времени нашего переезда в Истанбул, тетя Шехназ была бездетной вдовой. Мне она очень обрадовалась и тотчас принялась учить всему, чему в свое время обучили ее самое, дочь знатного эфенди. Она читала мне вслух сочинения Вехби, поэта XVIII века, стремившегося сделать турецкий литературный язык более близким к тому, на котором говорят. Необычайный мир страстной любви раскрылся мне в газелях Бакы и Физули, произносившихся нараспев нежным, чуть надтреснутым голосом тети. Она внушала мне, что я должна гордиться тем, что прихожусь соотечественницей этим прекрасным поэтам; она всячески стремилась доказать, что все написанное ими имеет прямое отношение и ко мне. Я и вправду гордилась. Тетя Шехназ умерла, когда мне было девять лет. Помню, я так плакала, что родители опасались за мое здоровье.
Вскоре ко мне стала приходить учительница французского языка. Мадемуазель Маргарита была уже не молода, одевалась строго. Глупо, наверное, но я запомнила, как мне хотелось подержать ее зонтик и как эта мечта сбылась. Был ли у мамы зонтик, или зонтик мадемуазель Маргариты оказался первым зонтиком, который я увидела вблизи, и потому так заинтересовал меня, не помню. Но помню, как раскрыла его и держала над головой; мне вдруг показалось, что я — это уже и не я, а совсем другое существо, какая-то фантастическая взрослая женщина. Какими я тогда представляла себе взрослых женщин, тоже не помню.
Меня также поразило странное (то есть, по моему мнению странное) отношение моих родителей к мадемуазель Маргарите. Да, они обходились с ней вежливо и, по-видимому, хорошо платили ей. Но когда они говорили о ней между собой, они ее презирали. И — самое для меня удивительное — вовсе не за какие-то свойственные ей недостатки или дурные свойства, но просто за то, что она не была турчанкой, не была мусульманкой, была чужая. Теперь такое отношение уже не удивляет меня. Я уже давно знаю, что христиане презирают евреев, евреи — христиан, и те и другие — армян, которые хотя и христиане, но какие-то не такие. И все презирают и ненавидят друг друга. За что? За мнимость. Потому что на самом деле все люди очень похожи. Большинство — скучные и пошлые, и малая часть — интересные и талантливые. Но увы, сколько талантливых людей обращают свой талант на то, чтобы всячески пестовать и лелеять в душах бедного, обделенного талантом большинства эти самые презрение и ненависть.
Конечно, я была странным ребенком. Я испытывала потребность мыслить и чувствовать наперекор мыслям и чувствам своих родителей. Мне уже тогда казалось, что если я разделю их мысли и чувства, это словно бы причислит меня к серому и скучному какому-то множеству; а мне уже тогда хотелось принадлежать к тем, которых мало, которые как-то выделяются из этого множества, проблескивают алыми огоньками в этом сером сумраке.
Узнав о том, что родители презирают мадемуазель Маргариту, я всячески старалась выразить ей свое доброжелательное отношение. Но она не проявляла желания подружиться со мной. Она, как и мои родители, явно принадлежала к пресловутому «множеству». Она, конечно, тоже презирала моих родителей, презирала за то что они не были французами, не были католиками, были «чужими». Но меня она хвалила за прилежание и находила у меня способности к изучению французского языка. Эти похвалы, отмеренные строгим голосом, доставляли мне большое удовольствие.
Когда я впервые прочитала сказку о Красной Шапочке, мне открылись новые загадки. Это было совсем не похоже на те красивые стихи, что мы читали с тетей; но это было так просто, так понятно и близко мне. И говорилось в этой сказке о маленькой девочке, такой же как я; впервые в жизни я могла отождествить себя с героиней литературного произведения. И это было произведение, написанное иноверцем, «чужим».
Неожиданно мне пришло на мысль сделать эту прелестную Красную Шапочку турчанкой и своей подругой. Я дала ей имя — Айше. Я прогуливалась в нашем дворе между деревьями и про себя беседовала с ней, придумывала, как мы вместе путешествуем (мадемуазель Маргарита тогда как раз начала преподавать мне географию). Я сама дивилась своим выдумкам. Много раз меня тянуло взять тетрадку и записать приключения моей Айше. Но каждый раз некий необъяснимый страх перед чистыми белыми листами останавливал меня. После я узнала из книг, что подобный страх свойственен и многим настоящим писателям.