Вскоре к нашему разговору стали прислушиваться и другие добрые души.
— Эй, говнюки, отвалите, — потребовала первая добрая душа.
Но они ее не послушали.
Поговорив еще немного о своей беде, я перевел разговор на оружие, на то, как его трудно достать, но все же можно…
В первый день я приобрел много абстрактного, но ничтожно мало конкретного знания.
— Конечно, в Лондоне можно достать что угодно, — говорили мне, — если у тебя есть деньги.
Второй день прошел у меня примерно в том же духе. Но на третий день в самом занюханном и наиболее удаленном на восток города баре, который я осмелился посетить, — им даже пришлось на руках переносить меня в инвалидной коляске через порог — я разговорился с человеком, не хваставшим и не вешавшим лапшу на уши.
Как только я дал ему понять, что и сам приехал сюда не дерьмо пинать, мы пришли к предварительному соглашению.
— В конце недели, приятель, — сказал мне посредник. — Он будет в стране к концу недели. В воскресенье мы тебе добудем его, без проблем.
Мой посредник назвал мне номер своего мобильника, и мы пожали друг другу руки. Я так обрадовался, что чуть было не вскочил с инвалидной коляски.
Но еще в самый первый день, когда мои поиски закончились безуспешно, я, вернувшись домой, обнаружил на автоответчике сообщение от Энн-Мари.
— Алло? Конрад? Ты дома? Боже, я… вот дерьмо. Послушай, можешь приехать? Мне очень нужно увидеть тебя. Я дома. Но только если я тебя ни от чего не отвлекаю, ладно? Как там, получше? Журналисты разъехались? Просто со мной тут кое-что произошло, и… Конечно, ты не обязан, но знаешь… Мне очень нужно тебя увидеть. И… Боже… Ну пока…
Поскольку Джеймз только уехал, я решил позвонить в другую компанию, чтобы меня отвезли к Энн-Мари. Мне не хотелось слишком зависеть от Джеймза. Я был у Энн-Мари через полчаса.
Энн-Мари жила в Челси. Я знал адрес, хотя никогда раньше там не бывал. Квартира находилась в цокольном этаже высокого здания времен короля Георга. Я нажал алюминиевую кнопку звонка.
Энн-Мари открыла дверь. Выглядела она неважно: лицо покраснело, было ясно, что она плакала.
— Заходи, — сказала она.
— Что случилось? — спросил я.
Энн-Мари провела меня в гостиную. Меня встретили откровенно радостные тона. Зеленые подушки не подходили к оранжевому дивану, оранжевый диван не подходил к красным стенам, а коричневый ковер не соответствовал ничему другому в комнате. Энн-Мари была чуть более сдержанна, чем по телефону.
— Меня уволили, — проговорила она и снова заплакала. — Сегодня утром. Я пришла на работу, а они мне просто дали расчет, и все.
— О нет, — простонал я.
— Прости меня, что я просто так взяла и потребовала, чтобы ты приехал. У тебя, наверное, были другие дела.
— Ерунда, — сказал я. — Мне…
— Да, тебе, — перебила Энн-Мари, как будто я произнес именно то слово, которое она и хотела услышать. — Тебе ведь пришлось гораздо, гораздо хуже!
— Послушай, большую часть времени я, можно сказать, отсутствовал, — заметил я справедливости ради. — Тебе объяснили причину увольнения?
— Я слишком стара для этой работы.
— А сколько тебе?
— Тридцать. С моей работы человека увольняют, когда ему исполняется тридцать, если только ему не удалось достаточно продвинуться в карьере. Говорят, моделям не нравится общаться со старухами. На мою должность агентству нужны молодые женщины, только не такие худые, высокие и нервные, как сами модели.
— Это глупо, — сказал я, хотя логика была налицо.
— Это индустрия моды. Им нужны только молодые тела — ничего другого они не используют.
Я знал, что сейчас Энн-Мари нуждается не в моих советах, а в сочувствии. У нас еще будет время, чтобы поговорить о том, что ей делать дальше. Мне приходилось видеть Лили в таком состоянии, причем довольно часто, — ее карьера была полна сомнений. Каждая проба, каждая роль, каждая репетиция, сцена, слово, реплика сопровождались сомнением, плюс еще сомнение по поводу профессии в целом. Стоит ли за это браться? Может, я теряю время? И не только свое время?
Но со стороны мне было видно, что периоды величайших сомнений Лили были одновременно периодами ее величайших достижений. То, что ей казалось топтанием на месте и провалом, для внешних наблюдателей, включая меня, выглядело как легкость и неподражаемое изящество. Вопросы, которые она адресовала мне, были всего лишь суфлерским текстом. От меня требовалось, чтобы я задавал ей те же самые вопросы, а она могла бы их высмеять, как мое собственное глупейшее искажение истины.
Лили транслировала в эфир свою неуверенность, после чего улавливала отраженный сигнал и, усаживаясь перед телекартинкой своей личности, подчищала все, что появлялось на экране.
Весь этот опыт помог мне справиться с Энн-Мари. Тем более что случай Энн-Мари был куда более умеренным. Ее квартира, насколько я мог судить, по-прежнему оставалась неповрежденной: тарелки и окна были целы. С Лили все было бы по-другому. И Энн-Мари не наносила себе увечий, по крайней мере не причиняла себе физической боли, тогда как Лили в такой ситуации давно бы уже достала бритву. Конечно, она всегда следила за тем, чтобы не порезать себя в таком месте, которое снизило бы ее шансы на следующей пробе. Грудь Лили была вся испещрена шрамиками — бледными и на первый взгляд хаотично расположенными линиями. Я целовал эти тонкие белые рубчики, как будто мог разгладить их своими поцелуями, расстегнуть эти «молнии». Она использовала лезвия для безопасной бритвы, причем не мои, а те, которые покупала сама. Вполне обдуманно. Порезы были длинные и ровные. Потом она обрабатывала их в ванной. Я только находил окровавленные кусочки ваты в мусорном ведре. У лифчиков Лили, которые я бросал в стиральную машину (стиркой у нас занимался только я), чашечки были в таких случаях испачканы кровью. Иногда, судя по времени появления пятен, я мог догадаться, что она порезала себя прямо перед пробой, в театральном или студийном туалете. И вот она стояла и произносила роль для какой-нибудь рекламы стирального порошка или фарса о священниках и трусиках, и было видно, что она так сильно хотела получить эту роль, что просто истекала кровью.
Однажды она побрила себе волосы на лобке, и я чуть не умер при мысли о том, как еще она могла применить эту бритву.
При этом я не имел права читать ей никаких нотаций. Лили не скрывала от меня свои порезы, но не терпела, когда я упоминал о них. Мне приходилось принять ее склонность к самоистязанию как часть ее личности — она не могла быть иной. Стоило мне заговорить об этом, как она тут же отвечала хлестким: «Не смей!» Если я упорствовал, то она неделю дулась и отлучала меня от секса.
Это было тяжелее всего — привыкнуть к тому, что Лили могла быть счастлива, обливаясь кровью. «Будто женщин удивишь кровью и болью», — приговаривала она.