А тут буквально за неделю до празднования Дня Победы воспитательница сообщила родителям, что необходимо прийти на утренник в чём-то, напоминающем о войне. Мама привычно перегрузила это на папу. Она деньги зарабатывает, дом на себе везёт, потому все эти детские глупости – его проблемы. То есть – ситуации. Ему из них и выходить. Но мой папа все ситуации – даже не такие потрясающе сложные, – воспринимал именно как проблемы. Неразрешимые. Или разрешимые только путём сложного математического моделирования, с невозможностью последующего практического применения. Нет, моему папе не пришла в голову элементарнейшая мысль купить мне пилотку. Или отрез зелёного сукна – и метнуться к бабушке, чтобы она сшила мне гимнастёрку. Папа мой всегда был сторонником крайне нетривиальных решений. Он придумал нарядить меня… танком. С работы он припёр фанеру и банку вонючей зелёной краски по металлу. Два дня рисовал мудрёные чертежи (где я выше пояса должна была быть башней танка). Затем что-то выпиливал ножовкой и лобзиком с совершенно зверским выражением лица. И красил это краской, пары которой разъедали мозг. Угваздал кухню он знатно. Клепать это всё предполагалось непосредственно на мне. Я была телом танка. Прошли десятилетия. Но ужас свеж, разве что охлаждён. Папа что-то колотил молотком прямо на мне. Визжала дрель в непосредственной близости от моей детской плоти – тут я молилась дедушке Ленину, потому что других святых тогда не знала. Молилась, чтобы дал мне силы не обмочиться от страха, пока папа ваяет из меня танк. Когда краска по металлу не хотела брать толстый резиновый шланг, припаянный папой к картонному кокошнику-башне, в дверях повернулся ключ – и вошла мама. Уделанное в хлам помещение. Папа хоронит меня заживо в зелёном фанерном гробу. Я зажмурилась – и стала с удвоенной силой молиться дедушке Ленину, на сей раз на предмет не обосраться. Мамины реакции на папино творчество были мне отлично известны.
К моему удивлению мама достаточно спокойно сказала:
– Поц.
И, помолчав, добавила:
– Даже если предположить, что она в этом уродстве пойдёт в детский садик, то напоминаю тебе, что Утренник через два дня.
Я сама об этом по крайнему малолетству не подумала. Танк на мне сидел плотно. Папа вымерял меня отменно. И фанерный танк сидел на мне как влитой. Змеек и пуговичек на смердящем гробике не было. И я заревела. Я не хотела идти на Утренник в танке. И жить в танке ещё два дня – не хотела. Дальнейшее помню плохо. Вроде как через несколько часов моих рыданий на фоне разгорающегося скандала моих родителей за всё про всё, пришёл старший брат. Кое-как спилил с меня танк, глухо матеря и папу, и маму. И отвёз меня к бабушке.
Бабушка поинтересовалась, отчего на этот раз сыр-бор?
– Им в садике сказали нарядиться в военные костюмы. – Коротко пояснил мой брат и отправился шляться по своим окрестным великовозрастным друзьям.
Бабка понимающе кивнула ему вслед. Приказала мне умыться и идти в Среднюю Комнату. Все комнаты в одесском бабушкином-дедушкином доме (увы, ныне почившем – см. мой роман «Вишнёвая смола») имели собственные имена. В Средней Комнате у бабки стояла швейная машинка Зингер (ножная, механическая). И ещё несколько мудрёных агрегатов (была и электрическая швейная машинка. И вязальный станок. И даже прялка! И много чего, чему я не знала названий). И шкафы были полны всякой прикладной субстанцией.
Вскоре были готовы доломан и ментик.
– Извините, Татьяна Юрьевна, белой замши у меня нет. Не бывать вам обер-офицером. Была бы у меня синяя шерсть – были бы вы обер-офицером лейб-гвардии Уланского полка. А поскольку у меня только красная в достаточном количестве, но нет белой замши, то будете вы рядовым лейб-гвардии Гусарского полка.
И бабушка достала старые дедовы треники, ещё жёлтого канту – и за пятнадцать минут изобразила мне штаны в облипочку, которые называла таинственно: лосины. Да, в 1976 году для меня это звучало очень таинственно и чарующе.
– Откуда ты всё это умеешь? – восторженно сложила я ручки на груди и смотрела на бабушку со священным трепетом.
– После революции я некоторое время работала костюмером в большом.
Это воспринялось мною на слух какой-то белибердой. «Большой» ещё не был именем собственным. Бабушку я считала одесситкой. Бабушка не очень любила разговаривать с детьми. Ещё меньше, чем вытирать им носы, сюсюкать с ними, и прочим образом клушестововать.
Моя бабка была гениальна во всём. Никто не знал, сколько ей на самом деле лет. Умерла она – по официальной версии, – в семьдесят восемь. Мать говорила, что бабушке на самом деле лет восемьдесят шесть. Может, девяносто. Я точно знаю одно: с тех пор как я бабушку помню и до тех самых пор, как она умерла (мне было тринадцать) – бабка ничуть не изменилась. Воспроизводя её по воспоминаниям (или по воспоминаниям о её фотографиях) я понимаю, что она никогда не выглядела старше пятидесяти.
– Когда во время революции мы шли в Америку на пароходе, – много позже говорила мне бабушка, – мне было семь лет. Мы путешествовали целый год.
Выбирая разрозненные бусинки бабушкиных речей из завалов моей детской памяти и тщательно нанизывая их на нить осмысления, позже я поняла, что речь шла о революции 1905 года. Моя бабушка была на два года старше двадцатого века. И, значит, мать знала о ней много больше меня, если точно назвала её возраст. Бабка умерла в восемьдесят четвёртом. Да, ей было восемьдесят шесть. Дед умер в семьдесят, годом раньше. Значит, она была старше деда на пятнадцать лет. Я только сейчас это посчитала. Я садилась всего лишь писать рецепт плова!
«Она начала рожать нас поздно!» – поджав губы, говорила мне мать. Странно, но она частенько называла бабушку – «она». Провал бабушкиной жизни между пятым годом и годом тридцать шестым, когда родился старший мамин брат Святослав, я изучала долго. Их жизнь с сорок первого, когда родилась моя мать – мне более-менее известна. Но всегда было понятно: бабка что-то скрывает, тщательно вымарывает из своей биографии. Дед кое-чего из своей – стыдится. Он иногда говорил: «Она меня изменила. Она меня спасла». В эти редкие моменты бабка переходила на мордовский язык. Переходила резко, с ироничной интонацией. Как кнутом щёлкала. Никто и никогда не рассказывал как бабушка и дедушка познакомились. Никто понятия не имел, чем они занимались от периода очередного террора до воцарения очередной империи. Кем были? Чем жили? Где работали? Как снискивали хлеб свой насущный? Каков был конфетно-букетный период? Каковые страсти рвали их на куски? О чём плакалась бабушка подружкам на бессмысленно потраченном времени нюнистых девичьих посиделок? О чём сурово пил водку дедушка сотоварищи? Ничего. Ничего в доме не было о проклятом царизме. Ничего в доме не было о святой революции. Провал. Тьма. Вакуум.
– Бабушка, что это за штуки в коробочке?!
– Не трогай.
Спокойно. Без крика. Без малейшей перемены интонации. Но ты, моментально похолодев от неосознаваемого ужаса совершаемого, внезапно трусящимися ручками укладываешь крупные кресты светлого металла обратно в коробочку из-под духов «Красная Москва» и кладёшь их обратно. За коробку из-под обуви, наполненную разноцветными бусинками и прочей ерундой. Туда, в секретер, обычно запираемый на ключ. Бабушка искала пуговицы и бомбошки к твоему победному наряду.