– Например? – спросил Смит.
– Ну, была у нас компашка, человек пять-шесть – на большой перемене собирались. Разные мы были, но и чем-то похожие. А Расс все меня подкалывал – знаешь, так, по-дружески.
– Подкалывал? Это как?
– Был у него любимый прикол. Обведет нас взглядом и говорит: «Ну-ка, кто может выговорить “Грейнджер”?» Бывало, упрется в меня глазами: «Скажи “Грейнджер”». Ну, я и говорю: «Грейнджер», а Расс качает головой и фыркает: нет, мол, не так. Пусть кто-нибудь другой скажет «Грейнджер». Кто-то из ребят говорит: «Грейнджер», и все ржут – животы надрывают, потому что чудак потешно выговаривает. Тогда Расс ко мне поворачивается: «Теперь ты давай». Ну, я тоже стараюсь: «Грейнджер» – и все молчат, языки проглотили, а я стою, как оплеванный. Он все это нарочно подстраивал, но я в ту пору такой болван был, просто наивняк, мне и в голову не могло прийти, что надо мной потешаются. А как-то раз позвал он меня к себе домой, там дружок его, Пипкин фамилия, свесился с балкона – и кота на меня сбросил. Веришь, нет? Кот бряк мне на башку и когтями в лоб вцепился. Запросто мог глаза выцарапать – это уж я потом допер. Расс чуть со смеху не помер. Сам гогочет, Пип с ним вместе гогочет, а я как шарахнул кота об стену! Тут Расс прямо взбесился: «Не смей котяру садировать!», кричит. Я ему в ответ: «А где ты был, когда твой котяра меня садировал?» Он потом направо и налево об этом трубил, вот смеху-то было. Все ржали, кроме меня.
– Нашел, что вспомнить, – бросил Смит.
– Он, бывало, от меня ни на шаг – кореш мой, мы и на уроки вместе бегали. А на большой перемене он вечно яблоко грыз. Дожует и кричит: «Лети, огрызок!» А кто-нибудь из ребят отзывается: «Балтимор не близок». Тогда Расс спрашивает: «Кто твой друг?» Все тычут пальцами в мою сторону, и он фигачит огрызком – со всей дури – мне в физиономию. Так уж повелось – два года, примерно раз в неделю: «Лети, огрызок» – «Балтимор не близок».
– И это твой лучший друг?
– Ну да. Кореш мой.
Они еще постояли у могилы, вгрызаясь в яблочную мякоть. Солнце палило. В воздухе не было ни ветерка.
– Еще что он вытворял?
– Да так, ничего особенного. Ну, на большой перемене, бывало, попрошу училку пустить меня в кабинет машинописи, чтоб рассказ отпечатать, – у меня своей-то машинки не было. Потом я, конечно, собственной обзавелся – по дешевке купил. Но пришлось месяц, если не больше, на завтраках экономить. В конце концов скопил я нужную сумму и отдал ее за эту чертову машинку. Чтоб печатать, когда захочу. А Расс глядит на меня да и говорит: «Мать твою, ты сам-то видишь, кто ты есть?» «Кто?» – спрашиваю. А он и говорит: «Крендель тухлый – на жратве экономил, чтоб эту дерьмовую машинку заиметь. Крендель тухлый». Потом я решил, что обязательно напишу великий американский роман под названием «Тухлый крендель».
Смит заметил:
– Все лучше, чем «Гэтсби», скажи?
– «Гэтсби» тоже ничего. Короче, с пишущей машинкой я не расставался.
Они молча догрызали тающие на глазах яблоки.
По лицу Смита пробежала какая-то тень. Он сощурился и вдруг шепнул:
– Лети, огрызок.
И Менвилл, не раздумывая, выпалил:
– Балтимор не близок.
Тогда Смит спросил:
– Кто твой друг?
Широко раскрытыми глазами Менвилл смотрел на высеченные в камне буквы.
– Грейнджер.
– Грейнджер? – удивился Смит, глядя на приятеля.
– Ну да, – подтвердил Менвилл. – Грейнджер.
Тут Смит замахнулся и со всей силы запустил огрызком в могильную плиту.
Недолго думая Менвилл проделал то же самое, потом нагнулся, поднял огрызок и прицельно швырнул его во второй раз; теперь надгробье облепили яблочные ошметки, и букв уже было не разобрать.
Они оба уставились на это безобразие.
Потом Менвилл развернулся и зашагал назад, петляя между могилами и не пряча слез.
Сзади его окликнул Смит:
– Ты куда?
Не оборачиваясь, Менвилл хрипло выдавил:
– За яблоками, мать твою, за яблоками.
Переселение душ
Со временем боязнь пройдет. Но это от тебя не зависит, просто старайся ходить по земле только ночью.
Солнце – страшная штука; летние ночи тоже не лучше. Дождись холодов. Первые полгода – золотое время. На седьмом месяце начнут просачиваться грунтовые воды. К началу восьмого месяца тебя покинет ощущение собственной нужности. С приходом десятого месяца будешь лежать и плакать без слез от тоски, потому что осознаешь: твои передвижения окончены навсегда.
Но это еще когда будет, а до той поры необходимо завершить массу дел. Покуда не растеклись мозги, нужно взвесить в уме все «за» и «против».
Все это тебе в диковинку. Ты родился заново! Твое место рождения обито шелком, пахнет туберозой и льняным бельем, а до твоего появления оно еще и поражало тишиной, нарушаемой только сердцебиением миллиардов земных насекомых. Для строительства этого жилья потребовались доски, металл и атлас; уюта не жди, воздух спертый, да и того не хватает – так, карман в недрах земли. Теперь другого пристанища не положено. Чтобы тебя разбудить пощечинами, как следует растормошить, потребуется волна злости. Желание, потребность, нужда. Вот тогда ты вздрогнешь, поднимешься – и ударишься головой о задрапированные атласом доски. А жизнь манит к себе. Ты с нею вместе растешь. Начинаешь скрести над собой землю, сперва медленно, ведь нужно еще найти, куда сваливать тяжелый грунт, которого дюйм за дюймом набирается порядочно, и однажды ночью над тобой оказывается бескрайняя тьма – путь наверх завершен, и ты подаешься вперед, чтобы увидеть звезды.
Теперь ты стоишь, обуреваемый чувствами. Как ребенок, делаешь первый шаг, спотыкаешься, ищешь опору – и нащупываешь холодную мраморную плиту. Под пальцами твое скупое жизнеописание, высеченное в камне: дата рождения – дата смерти.
Хлипкий прутик, ты учишься ходить. Оставляешь позади эту страну памятников и бредешь темной улочкой по бледным тротуарам, где рядом с тобою нет ни души.
Тебя преследует чувство незавершенности. Где-то есть цветок, какого ты не видел, местность, куда так и не выбрался, озеро, в котором не довелось поплавать, вино, не коснувшееся твоих губ. И вот ты бредешь неведомо куда, чтобы довести до конца то, что не сделано.
Улицы чужие. Незнакомый город – мечта на озерном берегу. Твоя походка обретает уверенность, ты уже не плетешься, а летишь. К тебе возвращается память.
И ты узнаешь каждый газон на этой улице, каждую трещинку на мостовой, где асфальт вспучился от летнего пекла. Тебе известно, где паслись стреноженные лошади, потные среди весенней зелени, привязанные к железным стойкам у воды, но это было так давно, что сознание подергивается ускользающей дымкой. А вот и перекресток, где ослепительный фонарь замер в паутине света среди черной мглы. Чтобы не угодить в эту паутину, ты ныряешь под кроны платанов. Проводишь пальцами по деревянному забору. В детстве ты с хохотом носился вдоль него и молотил палкой по штакетнику, изображая пулеметную очередь.