Пальцы Кинга механически движутся по клавишам, взгляд скользит по нотным линейкам. Вчера вечером он едва дождался, когда Дженни наконец уйдет. Ему не терпелось проверить свои бумаги. И вот он с головой погрузился в слова, которые сам же и написал когда-то.
Тысячи крохотных ручейков стекают по склонам горы, и год за годом точат и точат камень. Что казалось сперва крепким и мощным, через какое-то время становится хрупким, почти иллюзорным. Что раньше казалось незыблемым и непреложным — теперь кажется преходящим, эфемерным. Власть существует лишь там, где есть страх, а река человеческих устремлений день за днем набирает силу и, поднявшись паводком надежды, сметает препятствия страха, что стояли у нее на пути.
Он нашел в комоде две фотокопии «Паводка» — из тех, что он размножил тайком, как затевавший проказу школьник. Собственно, так и было. Он всегда относился в «Паводку» как к ребяческой проделке и не считал его чем-то серьезным. Он так и не понял, лазил кто-нибудь сюда или нет, — он уже очень давно не заглядывал в этот ящик. Памфлет лежал на самом дне, под пачками других бумаг. Вряд ли Дженни могла забрать его отсюда, показать полиции, а потом засунуть обратно, на самое дно, да так, чтобы Кинг ничего не заметил. Хотя могла быть и третья копия.
Каждая такая копия представляла собой несколько скрепленных листов бумаги — пара статей и стихи, которые Роберт подписал «Ганимед». Кинг сложил все листы вместе и разорвал их на две части, потом — на четыре. Дальше рвать было трудно, пачка стала слишком толстой; он начал брать листы по одному и рвать их в клочья. Потом пошел в туалет и спустил все обрывки в унитаз. При этом ему вдруг представилось, как дотошные ищейки при обыске обшаривают канализацию и все трубы… Бред какой-то! Но когда бачок опустел и поток воды иссяк, большая часть обрывков все еще плавала в унитазе. Кинг дождался, пока бачок наполнится, и спустил воду еще раз. Снова не помогло — обрывков осталось еще немало. И тут он полез в унитаз рукой — вылавливать эти клочки бумаги. Надо их подсушить, и тогда он сожжет их в пепельнице.
Пальцы механически движутся по клавишам. Тема с вариациями. Он почти и не слышит музыку.
Они сидели на улице перед пабом. В деревне, отстроенной под «старые добрые времена». Точно в такой же, как эта, деревне сто мирных жителей, взятых в заложники, стояли, бледные от страха, под охраной одного пулеметчика. А потом он получил приказ расстрелять их всех.
Дункан опрокинул свой стакан с апельсиновым соком; густая жидкость растеклась по столу. Энни вытерла лужу носовым платком. После обеда они вернулись к машине, чтобы ехать домой. Энни брала с собой фотоаппарат, но именно Дженни предложила сфотографировать их вчетвером: трое взрослых и маленький Дункан на фоне белого «морриса коммонвелса». У всех были такие серьезные, сосредоточенные лица. Дженни рассмеялась, когда поднесла камеру к глазам — и тогда Чарльз и Роберт выдавили улыбки, а стоявшая между ними Энни нахмурилась.
Когда мокрые клочки бумаги подсохли, Чарльз сжег их в пепельнице. Все сразу они туда не поместились, поэтому Чарльзу пришлось сжигать их в несколько приемов. Он клал обрывки бумаги в пепельницу, сколько влезало, и поджигал спичкой. Вскоре от памфлета осталась горстка пепла и едкий дым. Пришлось открыть окно. Теперь Чарльз сделал все что мог — оставалось только сидеть и ждать, что будет дальше. Он не верил, что Дженни его предала — для такого поступка не было никаких причин. Разве что она надеялась таким образом продвинуться в очереди на квартиру. Хотя на нее это не похоже — любопытства она проявляла не больше, чем любая другая женщина. Чарльз еще раз проверил кипы партитур и писем в нижнем ящике комода; он перебрал их по листочку, пытаясь найти хоть какой-то ответ. Хотя он искал именно то, чего не мог и надеяться обнаружить — доказательства ее непричастности.
Старые письма — от друзей, от коллег, от родственников. Письма обстоятельные и аккуратные — и написанные в страшной спешке; все эти письма потеряли значение и смысл, пролежав забытыми столько лет. Письма лежали слоями, словно геологические напластования. Раскопки прошлого — поиск ответов, поиск смысла. Письма от старых друзей, которые давно потерялись. Письма становятся сдержаннее и холоднее с годами. Открытка от Энни. Хочу тебя. Надо будет все это сжечь. Зачем все это хранить?
Серьезные, сосредоточенные лица. Дженни стояла спиной к солнцу; остальные щурились в ярком свете, даже в тот момент, когда она нажала на спуск. Дункан спросил, встретят ли они на обратном пути того кролика.
Движения его пальцев. Сколько раз он играл эту музыку? Он почти и не слушает, что играет.
Дорога обратно; сначала — к Чарльзу, отвезти его с Дженни домой. Роберт упорно отказывается зайти на чашечку кофе, но в конце концов им удается его уговорить — на минуточку. После отъезда Роберта с семьей Чарльз и Дженни остаются одни; между ними — явственное напряжение. Дженни спрашивает, был ли у него роман с Энни. Говорит, женская интуиция ей подсказывает, что у них что-то было. У Чарльза как будто камень с души упал. Выходит, что причина подозрительного поведения Дженни — страх из-за его отношений с Энни. Сомнения в Дженни, которые Роберт все-таки заронил ему в душу, как будто развеялись. Что за глупости ты говоришь, сказал он, Энни не в моем вкусе. Когда они отправились в постель, он занимался с ней сексом, как будто просил прощения. До конца дня и потом, в воскресенье, они больше не заговаривали об этом.
Старые записки, все эти письма — кто бы мог подумать, что их столько накопится! Старые бумаги — пласт за пластом, как на археологических раскопках; время как бы отступает, погружается в глубину.
Их секс был сродни искуплению вины. Чарльз и сам уже не понимал, как он мог позволить, чтобы дурацкие подозрения Роберта всколыхнули в нем столько тревоги? Перевернуться так, чтобы оказаться сверху — неожиданное воспоминание об Энни. Не думать об этом, не думать; действовать, как машина — без воли и памяти.
Ни одной фальшивой ноты. Только когда он задумывается о том, как играть, его пальцы запинаются на клавишах.
Машина без воли и памяти. Задать программу: завтра после отъезда Дженни проверить нижний ящик комода. Окончательно убедиться. Открыть ящик, проверить все бумаги — ждать всю ночь и весь день. Он ни на секунду не выпускал ее из поля зрения. Мера предосторожности.
Ящик набит битком и выдвигается с трудом — туда уже очень давно не заглядывали. Бумаги на самом верху прижаты так, что мешают открыть ящик. Выгрести их одной рукой, устранить помеху. Вот так, достаточно, теперь можно добраться до любого уголка. Зарыться в ворох рваных бумаг. На самом дне, неизвестно откуда — две копии «Паводка». Чарльз вдруг поймал себя на том, что с головой погрузился в слова, которые сам же и написал когда-то.
Эта река унесет прочь бесконечную тиранию лжи, и поддержку этой тирании и этой лжи, и власть, которая держится только на слабости остальных.
Когда догорел последний клочок, Чарльз вернулся к комоду — и снова проверил бумаги, на случай, если он что-нибудь пропустил. Зачем он хранит этот хлам?! От него только проблемы, и чем дальше, тем больше. Почему бы не сжечь все это? Все эти старые письма с истертыми уголками, мятые и молчаливые. (Аккуратные и элегантные буквы как бы сторонятся друг друга, не желая соединяться. Синие чернила, порывистое начертание. Почерк наводит на мысль о настойчивости, даже о принуждении. В записях явно таится подтекст, требующий очень внимательного прочтения. Эти значки обещают ответ на некий важный вопрос — но их корни уходят все глубже. На первый взгляд они ведут к свету — но подталкивают во тьму, к затемнению мысли, где мысль становится бессильной тенью. Эти буквы сначала как будто тепло обнимают — но теплота быстро сменяется прохладцей и равнодушием. Кажется, вот они, здесь — но уже в следующую секунду синева чернил растворяется в странице, и на поверхность всплывают слова, и промежутки между словами — словно мостки между видимым и невидимым, между известным и неизвестным; мостки становятся плотнее, и смысл проясняется — так затягивается рана, так свертывается кровь, так нарастают мозоли на коже. Слова, словно по тайному сговору, складываются в предложения, а те таят в себе наблюдения, даже знание. Эти предложения только кажутся бессмысленными, они несут в себе бремя чьей-то вины; в них нет ни предупреждения, ни угрозы, лишь подтверждение того, о чем ты уже знаешь или хотя бы догадываешься. Они постепенно формируют орнамент смысла, строгую иерархию, в которой ни одно предложение, ни одно слово, ни одна буква, написанная синими чернилами, не дают прямых ответов, но намекают, подсказывают, направляют туда, где пути смысла сходятся на миг и опять разбегаются; и каждая буква, округлая и безмолвная, — и свидетель преступления, и сама идея преступления, и это все — как непрошеное вторжение.)