Билету на рейс авиакомпании «Аэрофлот» предшествовали несколько решений, одно неприятнее и важнее другого. Cледовало признать: да, я была больна. Следовало – но было не так-то просто. У меня не было дел, не осталось планов и работы, но все еще было достаточно силы воли, чтобы заставлять себя не думать о том, что произойдет дальше. Я тушила эти мысли, как сигареты, одну за другой, стоило в голове загореться хоть одной искре того, что раньше стало бы планами, а теперь – было временно недоступно. Так я себе говорила – что это было временно, что с этим можно справиться, что ничего на самом деле не окончено. Поэтому двадцать восьмое марта, когда я собрала на листе выписки подписи своего врача, дежурной медсестры, психотерапевта и агента социальной помощи, сложила в сумку все, что у меня было, и вышла из больницы, – было для меня праздником, о котором я никому бы не стала рассказывать, но который теперь значил больше, чем все, что было важно и чем я гордилась когда-то раньше, в той жизни, где гордиться нужно было тем, что происходит с тобой, а не у тебя в голове. Я смогла выбраться отсюда во второй раз и собиралась никогда не возвращаться в третий. Так что я доехала на метро до станции «Пенсильвания», села на автобус и приехала в Бостон. Потом снова села на автобус и приехала в Белмонт; дошла пешком от остановки до крыльца и сказала, когда дверь открылась: мама, привет, я приехала домой.
Вопрос стоял так: да, следовало признать, что я больна, следовало научиться с этим жить и больше всего следовало научиться имитировать эту жизнь так, чтобы никто и подумать не мог, что… И поэтому в ближайшее время нужно было заставить себя не думать о будущем, не думать ни о чем, что случится дальше, чем через две недели, и твердо верить в то, что это временный отдых, а потом все вернется само собой, и я вернусь в жизнь самой собой.
Не думать ни о чем было несложно – потому что думать в принципе было больно. Все мысли представлялись размытыми, как будто у меня было плохое зрение и я все никак не могла их разглядеть. Я старалась, щурилась, и от этого в голове появлялось странное ощущение, сухой железный щелчок, и продвигаться дальше не получалось. Может быть, это было от лития, который я начинала и бросала принимать много раз, так и не решив, пересиливает ли во мне желание жить спокойно страх от того, что со мной и во мне происходит много таких вещей, про которые я раньше ничего не знала. Даже саму себя я вроде как тоже перестала знать. Мне казалось все время, что это как маленькое представление для одного, что я словно могу перестать играть в какой-то момент, если захочу, и что все происходит не по-настоящему. Что можно из всего этого выпрыгнуть, снять, сбросить кожу чужого человека, нужно только постараться и собраться с мыслями, сосредоточиться. И – щелк – в голове раздавался пустой скрежещущий звук, и я морщилась от боли.
Сложно было поверить, что еще недавно я могла соединять разные мысли в одну цепочку, делать ресерч, каждый день ходить на работу, проводить долгие часы в присутствии других людей и что все это было для меня нормальным и даже приносило удовольствие. Теперь я иногда пропускала поезда метро, если мне казалось, что в вагоне слишком много людей. Скорее прошла бы несколько лишних кварталов до магазина, где есть касса самообслуживания, чтобы не говорить кассиру «Здравствуйте» и «Спасибо, я заплачу карточкой». Я отказалась от квартиры, в которой жила в Нью-Йорке. В день, когда мы с папой приехали из Бостона забирать вещи, мы наткнулись в квартире на риелтора, показывавшего ее другим клиентам, хотя срок моей аренды еще даже не истек. Похоже, что в моей студии собирались жить деловитые, собранные и хорошо продумавшие свою жизнь парень с девушкой, которые напомнили мне нас с Адамом пару лет назад, – у них все выглядело так же хорошо, как у нас когда-то.
В один из дней пересмотрела старые файлы на телефоне и нашла фотографии всех своих друзей. Я делала это методично – составила список, просматривала архив и ставила галочки напротив имен. Потом закинула все файлы на флешку, сходила в аптеку с аппаратом фотопечати и принесла домой толстую пачку. Теперь одна стена в моей спальне была полностью увешана фотографиями, на которых люди улыбались, обнимались и выглядели так, будто они проводили счастливые моменты свой жизни. Мне не совсем понятно было, как это могло быть моим прошлым, – от всего, что его составляло, меня отделяла мутная полоса чего-то непонятного, какая-то полупрозрачная пленка, вот это странное скрежещущее ощущение в голове. Это была чья-то жизнь, чужая жизнь. Всех остальных на этих фотографиях я помнила гораздо лучше, чем себя. Я скучала по ним, по тем, кто улыбался на снимках, и теперь эти фотографии оставались моей единственной с ними молчаливой связью.
– Почему бы тебе просто не взять телефон и не позвонить? – спрашивала вначале мама. А потом уже не спрашивала.
Было сложно это даже представить, говорить было сложно. Потому что девяносто процентов моей жизни разворачивались в моем воображении, и говорить о них не представлялось возможным; а говорить о чем угодно другом, делая вид, что эта другая жизнь у меня есть, – ощущалось страшным, наглым, постоянным притворством – а лгать, как оказывается, очень утомительно.
В этом смысле проще было с теми, с кем я провела месяцы, разглядывая часами одни и те же трещинки на стенах в палате или рассматривая аккуратно уложенные плойкой локоны медсестры Роуз, которая всегда дольше других оставалась поболтать и хорошо пересказывала сюжеты фильмов, которые уже вышли в большой кинопрокат, но всё еще не были доступны для покупки на амазон прайм. Поэтому первые недели после выписки я довольно много общалась с девочками из больницы – мы писали друг другу сообщения ни о чем, описывали свои дни, степени отстранения от реальности, пустоту в мыслях и взлеты и падения надежд на то, что скоро все станет нормально и больше никогда не перестанет. Но по мере того как эти воспоминания вытеснялись другими – столь же мало наполненными, со столь же разреженным воздухом, но уже в стенах дома и на скучных улицах бостонского пригорода Белмонт, куда мама заставляла меня каждый день выходить, чтобы выходить куда-нибудь, – переписка редела, и групповые чаты теряли участниц одну за другой. Чаще всего это было к лучшему, потому что это значило, что у забросившей бывших соседок находились дела поинтереснее.
И еще была Смирнова. Из всех тех, с кем я делила свою жизнь раньше, только она знала о произошедшем. Я стеснялась произошедшего, происходящего и избегала объяснять, почему внезапно оборвала свою жизнь и исчезла из Нью-Йорка; и боялась того, что теперь не знала, кто я и что я за человек. Смирнова предлагала мне вернуться в Нью-Йорк и снова переехать к ней – тем более что она до сих пор жила в той самой квартире на Сто Восемнадцатой Западной улице, в которой мы провели четыре очень хороших года.
– И все-таки я не понимаю, почему ты не хочешь вернуться в Нью-Йорк, – говорила она, – это было бы намного лучше для тебя.
– Это было бы хуже для нашей дружбы, – привычно отвечала я.
– Брось, Мона, ну ты правда сейчас говоришь какую-то ерунду.
– Смирнова, ты даже не представляешь, как это сложно. А я не хочу, чтобы мы рассорились.
Она вздохнула. Мама вздыхала все время. Я расстраивала их всех, я подводила их всех, мне нужно было придумать что-то, но ничего не приходило в голову.