– А теперь – гляди!
Отдернулся занавес. Отдернулся, задрожал… Дернуло меня – словно петлей-удавкой за шею. Прикрыл я глаза…
– С-смотри, с-смотри!
…Эх, не зря я о голове подумал – которая на шесте торчит.
Кровь на шее – черной коркой,
Желтый срез – кости обрубок.
Вместо тела крюк железный
(Рядом тоже крюк пустует,
Не иначе – ждет кого-то).
На лице – как будто масло,
На пол капает, стекает.
Рот открыт, свисает челюсть,
Меж зубов язык чернеет,
Мертвый взгляд – недвижный, страшный
Из глазниц полуоткрытых.
(Есть примета – даже медью
Не закрыть глаза такому.
Все равно глядеть он будет,
Чтобы высмотреть убийцу.)
Плохо жил Франциско Пенья,
Плохо жил и скверно помер,
Чтобы тут навек остаться —
Головою на стене.
Перекрестился я, «Pater noster» зашептал. Не по-людски это все-таки…
– Узнал? Узнал, с-спрашиваю?
Улыбнулся его сиятельство, белые зубы оскалил. Страшно так, словно и сам без шеи остался – с одной головою отрубленной.
– Узнал, вижу. А пус-стой крюк видел? Догадайс-ся, для кого он?
Да чего уж тут гадать?
– Не захочешь с-служить мне живым, пос-служишь мертвым. Мертвые тоже многое умеют. С-смотри!
Достал его сиятельство из-за пояса перчатки тонкой кожи, потом вновь за пояс полез. Глядь – а в руках пластинка золотая.
– Когда-то таких, как твой дружок, называли «терафим». Терафимы были еще в храме царя С-соломона. Неглуп был, иудей, недаром арабы его повелителем джиннов с-считают. Ты, кажетс-ся, хотел поговорить с-с с-сеньо-ром Пеньей? Ну, поговори!
Куда уж там говорить! Язык не движется – к гортани примерз. Да и с кем говорить? С головою мертвой?
А его сиятельство поближе к крюку подходит, морщится – брезгливо этак, за челюсть отвисшую берется. А вот и пластинка – во рту уже. У головы во рту – под языком черным.
Да ведь и об этом слышать доводилось! «…Положи ему под язык пергаментный свиток, именуемый „шем“, на котором начертано Имя Жизни…» Только не свиток тут – пластинка золотая.
Дрогнули мертвые веки, шевельнулись белые губы…
– С-спрашивай!
Помотал я башкой, отшатнулся, лопатками стену нащупал.
– Тогда с-спрошу я. Тот, кто пришел, ответь! Что нужно Кас-стилии нашей, дабы победила она врагов и вознес-слас-сь выше вс-сех держав в мире?
Шевельнулся черный язык, дрогнул…
– Ола! Ола!
Хоть и страшно мне стало до полного помутнения, но все-таки понял: не его голос, не Адониса-бедолаги. Другой совсем – хриплый, каркающий. Словно вместо сеньора Пеньи иной кто голос подает.
…А ведь нетрудно догадаться – кто!
А его сиятельство на меня поглядел, краешком рта скривился, и снова – к терафиму этому.
– А почему? Почему, отвечай!
– Ола насытит Малахов наказания, и свяжет их, и пошлет в иные края. Ола! Ола!
– А мне чего делать? – заорал я во всю глотку. – Чего делать-то? Не хочу тут! Не хочу помирать!
– Кебаль, – шевельнулись белые губы. – Проси кебаля. Уходи с ним. Уходи…
– Молчи!
Дернул сеньор де Кордова рукой, спрятал за пояс пластинку золотую.
…Отвисла челюсть, язык черный меж губ свесился. А его сиятельство перчатки снял, на пол каменный бросил.
– Вот так, Игнас-сио. Второй крюк – для тебя. Понял?
Чего уж тут не понять?
Хорошо, хоть не связали. И так радостей полно – сыро, камень вокруг, факел догорел, чад в воздухе стоит. Ни окошка, ни щели даже. А подвальчик – с гроб величиной, полтора шага туда, полтора – обратно. И скамейка – для мебели.
Сел я на эту скамейку, башку свою непутевую руками обхватил…
Ведь что плохо? Все плохо! Чего угодно в жизни видел, всякой дряни нахлебался. И голодал, и лупили без жалости, и под петлей стоять приходилось. Обвык как-то. Не то чтобы совсем (с петлей свыкнуться – поди попробуй!), но задубела кожа, не проколешь, не укусишь даже. А тут – и вправду задело, до самых печенок.
А я еще над Доном Саладо, бедным моим рыцарем, посмеивался. Да он первый мудрец по сравнению с этими сиятельствами, будь они неладны! Ведь ясно – спятили оба. И неизвестно, кто хуже – сеньора маркиза или супруг ее булькающий? Впрочем, и это понятно – оба хуже. А с теми, кто спятил, – какой разговор? Отрежут башку и на крюк повесят. Как бишь этот седой, в повязке полосатой, говорил? Неучи, мол, тут правят, но неучи страшные, те, что чего-то узнать сумели.
…А все-таки не убили меня. Жив Начо! А если жив…
Кстати, а почему, собственно, не убили? Слуга ему, его сиятельству, требуется? Ой, нет! Слуге бы он про Кастилию да про иудеев с египтянами не выкладывал. А мне сказал – не побоялся, потому как знает – не выйти рабу божьему Игнасио отсюда.
Но все-таки я им нужен! Да только зачем, понять бы. Или потому, что мы с Доном Саладо вроде как вместе? А он, идальго доблестный, на что булькающему этому сдался? Может, его сиятельство вправду думает землю, что за морем-океаном, отыскать? Так мы ему зачем? Купил бы каракку, нанял шкипера…
Эх, жаль, что не знаю я, где тот сеньор Кебальо, о котором терафим мне сказал! Послать бы весточку, может, и помог бы.
Вывел!
Сверху камень, снизу камень,
Темнота, тошнит от чада.
А в глазах – башка на стенке
И железный крюк, что рядом.
Я зажмурился покрепче,
Прогоняя страх и одурь,
Не убили – есть надежда,
Если жив еще, не помер.
Лучше вспомню, как по морю
Мчатся белые барашки,
Как летит шебека наша
Под косыми парусами.
Ветер в скулу, чайки рядом,
За кормой – корсар алжирский,
И смеется Калабриец:
«Погуляем нынче, Бланко,
Вспорем брюхо сарацинам!
Раз еще мы не пропали —
И сейчас не пропадем!»
ХОРНАДА XIX. О том, как Дон Саладо скорбел о погибели рыцарства
– Поистине, Начо, невозможно найти должных слов, дабы описать радость мою, что жив ты и что вновь я тебя вижу!
Да какие уж тут слова? Схватил я идальго моего за плечи, тряхнул, снова тряхнул, по спине хлопнул. А у самого – бес знает что в глазах. Неужто плачу? Отвернулся я, чтобы его не смущать – да и себя тоже.
В саду мы встретились, все на той же скамейке каменной. Ввек бы нам не увидеться, но рыцарь молодцом оказался. Уперся, что Куло ушастый: подавайте, мол, эскудеро моего, иначе ни есть не стану, ни пить. Болен – к больному ведите, даже чума у него если.