Однако долгие прогулки делали свое дело. Он сам не замечал, как оттаивал, понемногу, вместе с асфальтом, обледеневшим за долгий морозный бесснежный январь. «Оттаивал» – это значит, начал смотреть не только под ноги, но и по сторонам; полное равнодушие к окружающей обстановке сменилось слабым подобием интереса. Отмечал, почти бесстрастно: а неплохо эти дома отремонтировали. Новый сквер разбили, молодцы. Надо же, сколько в центре стало кофеен. Гляди-ка, в бывшей рюмочной теперь художественная лавка. А крытый рынок как стоял, так и стоит.
Подобие любопытства привело его во двор, где когда-то жил Вольховский. Вдруг решил посмотреть, цел ли привалившийся к холму странный дом. Дом был на месте, но подъезд оказался заперт на кодовый замок; постоял во дворе и вышел, потом зачем-то вернулся к дому с другой стороны, с вершины холма, где окна третьего этажа упирались в землю. На бывших окнах Вольховского теперь висели яркие занавески со старомодными псевдоафриканскими узорами, желтое, черное и оранжевое на небесно-голубом, лютый ужас с точки зрения человека, много лет зарабатывавшего на жизнь дизайном интерьеров, но объективно, положа руку на сердце, красиво, глаз не оторвать.
Из-за этих занавесок вспомнил рисунки Вольховского – старика на качелях, дерево на ветру и что-то там еще было, ай, неважно, без разницы, что он рисовал, главное – как. За это великолепное, до небрежности легкое «как» душу бы продал, да где она, та душа.
Подумал, спускаясь с холма: интересно, как бы он сейчас рисовал, если бы не умер? Неизвестно. Кстати, не факт, что все так же легко и лихо, у многих это с возрастом проходит, да что там, почти у всех. А то от гениев деваться было бы некуда бедным умеренно способным всем остальным. Сам удивился завистливому сарказму своего внутреннего монолога. Как будто Вольховский не умер, как будто я сам все еще художник, как будто нам и вправду есть что делить.
Но этот горький сарказм, эта черная зависть к покойному однокласснику были настолько лучше, чем ничего – тихое тяжелое «ничего», объявшее его после маминых похорон – что поневоле думал о Вольховском до вечера. О его рисунках, льняных кудрях, отчаянном взгляде, нелепой смерти на следующий день после выпускного, и о том, что могло бы быть, если бы не смерть. Это было как наваждение, словно заколдовали – еще сегодня утром ничего не вызывало ни малейшего интереса, а теперь, прикрыв глаза, часами разглядывал в темноте перед внутренним взором картины мертвого одноклассника, которых тот так и не нарисовал.
Это было как наваждение, – говорил себе потом, задним числом, вспоминая, как вскочил в семь, что ли, утра, еще затемно, побежал в художественную лавку, ту самую, которую открыли на месте рюмочной, или, кстати, все-таки не точно там, а в соседнем подвале, фиг теперь вспомнишь, столько лет прошло.
Выяснил, что лавка открывается только в десять, кружил по городу, злой и сосредоточенный, как голодный волк. Кстати, действительно голодный, это обнаружилось, когда зашел в кофейню, вроде бы исключительно ради убийства времени, однако съел один за другим полдюжины теплых круассанов, запивая приторно-сладким «кофе недели» с каким-то сиропом, сливками и шоколадом, и страшно сказать, не наелся, а только вошел во вкус.
Не знал, какие материалы могут понадобиться, поэтому купил всего понемногу; на самом деле очень даже помногу – всего. Еле допер до дома эти богатства, и все, как оказалось, только ради того, чтобы заточить несколько твердых карандашей, распечатать пачку бумаги и очнуться лишь в сумерках, когда стало слишком темно. Пятьдесят четыре наброска – это уже потом сосчитал. Из них сорок шесть – потрясающий в своей бездарности ужас, зато семь – вполне ничего, а один по-настоящему хорош, почти как у Вольховского в детстве. Отличный, между прочим, результат.
Включив свет, понял, что снова проголодался, пошел в магазин. О диете даже не вспомнил, сгребал все подряд. Есть начал еще по дороге – сперва банан, потом вскрыл упаковку нарезанного сыра, никаких сил терпеть. Дома пожарил и проглотил яичницу из четырех яиц, поставил вариться курицу – суп всегда пригодится – включил компьютер, написал два письма, почти одинаковых, Ирме и Якубу: «Привет, не серчай, у меня депрессия, – это признание больше не было правдой, поэтому не вызывало ни страха, ни даже просто внутреннего протеста. – Но я понемногу выкарабкиваюсь, все будет хорошо, а сейчас мне очень нужна твоя помощь в делах». Дел, положа руку на сердце, было совсем немного: Ирме предстояло разобраться с квартирой, Якубу – подыскать ему замену, если до сих пор не нашел.
Удивительное это было открытие: оказывается, чтобы завершить свою прежнюю, старательно, годами выстраиваемую жизнь, достаточно написать всего два письма. Кого угодно это могло бы окончательно подкосить, но его только взбодрило.
Никогда, даже в самые разгульные свои времена не пил запоями: надоедало уже на второй день, просто уставал быть пьяным, а до третьего, кажется, не продержался вообще ни разу. Но теперь примерно представил, как это бывает – хлоп! – и непонятно куда и на что ушла неделя. Вернее, понятно – теоретически, по числу новых набросков, эскизов и законченных картин, в самой разной технике, но все-таки в основном по старинке, маслом, хотя сам уже много лет предпочитал акрил.
Пару раз засыпал прямо на полу, на мамином ковре, настолько ужасном, что даже не сказал бы вот так, слету, каких он цветов, сознание тщательно блокировало эту невыносимую информацию. Но для сна ковер оказался вполне хорош, тело с утра почти не болело, ну или он просто не замечал.
О найме натурщиков или выездах на пленэр речи, конечно, не шло. Думал: ладно, если что, можно поискать фотографии в Интернете, раньше тоже часто так делал, если у тебя есть опыт и чувство пространства, фотографий достаточно. Но не понадобилось ни разу, еще не написанные картины уже висели – смотри, не хочу – в темноте перед закрытыми глазами, или даже перед открытыми, поди разбери, как оно было на самом деле, подобные состояния легко и приятно переживать, но анализировать лучше и не пытаться.
Иногда смотрел на картины чужим, отстраненным взглядом. Хладнокровно признавал: «Я так не умею». Потому что так действительно не умел. Дело даже не в том, хорошо или плохо, а просто совсем другая манера, чужая рука. Легкая и, будем честны, легко узнаваемая, как и следивший за ним из зеркала маминого трюмо отчаянный взгляд. Все с тем же невесть откуда взявшимся хладнокровием признавал: «Я рисую картины мертвого Вольховского». Как, почему так случилось – да хрен его знает. Лишь бы продолжать.
Думал: «Как же мне повезло с Вольховским. Свои картины я уже нарисовал, сколько было отмеряно. А теперь, получается, можно рисовать чужие. И даже нужно – вон как дело пошло! Как же мне повезло».
Готовые работы – те, которые по какой-то причине казались ему завершенными, хотя будь это его рисунки, еще долго бы их доводил (и наверняка бы испортил) – подписывал: Volkhovsky_Pbl. «Pbl» – это была такая дурацкая внутренняя шутка для самого себя, привет кириллице от латиницы, как бы первая буква имени Радек, «Ры». Должно же в этой истории быть хоть что-нибудь смешное.
К концу апреля готовых, в смысле, подписанных картин было уже четырнадцать. Остального – эскизов, набросков, по какой-то причине отложенных и пока не законченных – без счета. И тут его натурально скрутило – работы надо показывать. Святая правда, работы действительно обязательно надо показывать, и дело тут вовсе не в личных амбициях, просто пока картину никто не видел, она не завершена. И автору от этого трудно жить.