Как и Робеспьер, Марат был неподкупен, добродетелен и справедлив. К тому же этот когда-то весьма состоятельный врач был крайне беден, если не сказать нищ, – все свои деньги, все, что он зарабатывал, и все, что ему жертвовали почитатели, он тратил на свою газету или раздавал беднякам. Раздавал все до последнего су. На это не отваживался даже Робеспьер.
Разные слухи ходили про Марата. И о его уродливой внешности, и как в противоположность этому – о его многочисленных прежних связях с богатыми дамами, и о его маниакальной страсти к убийствам, и даже о его крайней нечистоплотности. Но представший перед Робеспьером невысокий неряшливо одетый человек с высоким лбом, орлиным носом и пронзительными черными глазами, с небольшим дефектом речи (он не проговаривал свистящие), говоривший весьма правильным французским языком, не производил впечатления кровавого маниака. Он взорвался только под конец, когда Робеспьер попытался упрекнуть Друга народа в некоторой невоздержанности его газеты и в «риторических прикрасах» при описании грядущей народной мести. Но, когда Марат понес опять что-то свое о сожженных бы им на костре неправедных судьях, о посаженных на кол изменниках-депутатах и о заколотом кинжалом Лафайете, не выдержал уже сам Максимилиан. Он предпочел ретироваться
[74].
И все же трудно было не признать правоту Марата, что если бы покарать изменников раньше, можно было бы избежать всех последующих катаклизмов, и что десять вовремя отрубленных голов спасут, может быть, тысячи голов, которые упадут позже. Тогда Робеспьер еще в этом сомневался (не надо забывать, что и до Революции, и
в первые два года работы Учредительного собрания он активно выступал против смертной казни!), но после бегства короля в Варенн, и особенно после расстрела петиционеров на Марсовом поле, уверился окончательно – без казни народом врагов народа Революции не обойтись. Но иллюзии рассеялись не сразу.
Конечно, если бы король был другой… Не этим трусливым и глупым обывателем, а настоящим королем, вполне осознающим собственную роль государственного буфера между темным народом и слишком хорошо понимающими свои интересы привилегированными (раньше – аристократами, теперь – буржуа).
Нет… Максимилиан улыбнулся: если бы король был другой, может быть, не было бы и никакой революции. Какой-нибудь другой король, вроде Карла Мартела или Генриха Бурбона, вместо бесконечных переговоров и уступок, которыми только и был занят с начала революции Шестнадцатый Людовик, вскочил бы на коня, взял бы в руку шпагу и во главе своих верных войск (у «настоящего» короля-вождя «верные» войска всегда найдутся, если уж они нашлись даже у короля-обывателя при штурме Тюильри!) вторгся бы в бунтующую столицу, разогнал бы мятежные толпы, арестовал бы Собрание в полном составе, перевешал бы несколько тысяч бунтовщиков… и все бы успокоилось.
А успокоилось бы? – поправил себя Максимилиан. Может быть, наоборот, любого другого короля, более гордого и сильного, чем злополучный Людовик XVI, стоило бы ему только попытаться пойти против всей восставшей Франции, прихлопнули бы как муху со всеми его «верными» войсками? А вместо низвергнутого деспота королем тут же стал бы дофин или даже этот неугомонный Орлеанский герцог?
Но король не мог быть другим. Робеспьеру казалось, что он хорошо разглядел и понял этого ленивого и, в общем-то, добродушного толстяка, не способного ни к каким решительным действиям, и тогда во время холодного представления депутатов третьего сословия королю 2 мая, и во время его встречи с депутацией от Учредительного собрания 9 июля, в которую был включен и Робеспьер и которая явилась к его величеству с требованием вывести войска из района Версаля, и, наконец, во время быстрого и великодушного примирения короля с Ассамблеей на заседании 15 июля, на котором слабонервный депутат Блан умер от волнения и восторга! Еще бы не примириться! – дело было как раз на следующий день после взятия Бастилии. А 17 июля король поехал примиряться и со своим добрым народом, и Максимилиан в числе двухсот сорока других депутатов Собрания сопровождал его в Париж.
Идя рядом с каретой, в которой сидел царственный толстяк с обрюзгшим лицом, Робеспьер с некоторым удовлетворением думал о том, что божественная справедливость (справедливость Жан-Жака!) все-таки восторжествовала. Тогда, 14 лет назад, у коллежа св. Людовика коленопреклоненный Робеспьер приветствовал повелителя Франции, а теперь повелитель, узурпировавший права суверенного народа, едет на поклон к этому самому народу. Максимилиан был полностью согласен с Байи, который в Ратуше, преподнеся Людовику ключи от Парижа, заявил: «Обычно короли завоевывают народы. Ныне же французский народ сам завоевал своего короля!» «Завоеванный» Людовик прицепил к своей шляпе только что введенную национальную трехцветную кокарду и удалился не в самом хорошем расположении духа, а Робеспьер с несколькими депутатами отправился рассматривать взятую и предназначенную к сносу Бастилию.
Кстати, по поводу национальной кокарды и Бастилии. Сейчас не любят вспоминать об этом, но ведь это изменник Лафайет придумал революционное трехцветье, совместив красный и синий цвета Парижа с белым цветом монархии. Интересно, куда девать белую полоску с революционных кокард и флагов теперь, когда монархия пала? Хотя об этом вряд ли кто будет сейчас задумываться – прошло три года, равные трем десятилетиям. Появилась традиция. Впрочем, первая национальная кокарда в виде зеленого листочка с первого попавшегося дерева, предложенная Демуленом в саду Пале-Рояля, была еще хуже, – она в точности соответствовала зеленому флагу герцога Орлеанского.
И все-таки целый день (или около того) парижане носили на шапках зеленые листки Демулена. Позднее, вспоминая свое посещение Бастилии, Робеспьер с удивлением думал о том, что именно его бывший однокашник по коллежу Луи-ле-Гран выдумал не только первую национальную кокарду, но и первый призвал народ к штурму Бастилии. Слова Демулена: «Граждане! Я только что из Версаля. Неккер уволен! Этой отставкой правительство готовит нам новую Варфоломеевскую ночь! Лучшие патриоты будут перерезаны батальонами немцев и швейцарцев! Нельзя медлить ни минуты! К оружию! К оружию!» – стали известны всей Франции не менее, чем слова Мирабо, сказанные де Брезе, а сам Камилл с этих самых пор гордо назывался «человеком 14 июля»!
Максимилиан тогда даже почувствовал нечто похожее на укол зависти. Ведь он так гордился своим депутатством, а его, по иронии судьбы, обогнал его единственный друг детства Камилл, считавшийся хотя и добродушным, но пустейшим малым. Впрочем, ознакомившись с первыми номерами газеты Демулена «Революция Франции и Брабанта», Робеспьер понял: считать Камилла пустым нельзя. Хотя талант едва ли не лучшего революционного публициста был отдан явно не в те руки – легкомысленный Демулен не имел собственного мнения и все время находился под влиянием сомнительных личностей: сначала под влиянием нравственно-испорченного Мирабо, а затем и Дантона, тоже не внушавшего Робеспьеру доверия своими личными качествами. Дурной пример заразителен, особенно для людей нестойких, и Максимилиан, возобновивший знакомство с другом детства, с грустью убедился, что повлиять на бывшего однокашника собственным добродетельным образом жизни не в состоянии. К тому же теперь друг Камилл разделял свою дружбу не только с одним Робеспьером, но и со всем революционным Парижем, он знал всех, ну буквально всех известных политических деятелей и почти со всеми был «на короткой ноге». Да, чем-чем, а этим сам Максимилиан никогда похвастаться не мог, – с людьми он сходился трудно, близких друзей у него в Париже до сих пор не было, кроме вот разве что вновь обретенного Камилла. Вот уж кому можно было позавидовать, так этому легкомысленному бездельнику! Это же надо! – дружить одновременно и с развратным Мирабо, и с аскетичным Маратом, призывающим повесить этого самого Мирабо! Да, что говорить, если оказывается, даже сегодняшний молодой депутат Сен-Жюст, посетивший Робеспьера, по его собственным словам, тоже дружил с Демуленом в то самое жаркое лето 1789 года!