* * *
– La mort! - его разбудил собственный хриплый крик.
1 декабря 1814 года маркиз де Сад, толстый семидесятипятилетний старик, очнулся от предсмертного забытья на своей кровати в отдельной, специально для него отведенной комнате в психиатрической клинике Дома Братьев Милосердия Шарантон.
Непомерная слабость дряхлого и, казалось, уже ни на что более не годного тела напомнила бывшему маркизу, что он видел всего лишь сон. Старческие слезы, показавшиеся на одутловатых щеках, помешали больному сразу рассмотреть человека, застывшего у изголовья кровати и озабоченно щупавшего у него пульс.
– Доктор Рамон, это вы? – Сад все еще с трудом ворочал своим языком, но все же смог выдавить из себя весьма странную фразу: – Как вы думаете, какую пользу можно извлечь из женской добродетели?
Доктор удивленно воззрился на умирающего:
– Дорогой маркиз, вы ведь уже не спите. Очнитесь!
Сад горько усмехнулся:
– Теперь мне кажется, что вся моя жизнь – сон. И скоро сон жизни перейдет в сон вечный. А если это так, разве я могу проснуться? Даже для того, чтобы встретить свой конец? Теперь я вижу, как был самонадеян тогда, в дни своей молодости, когда писал о некоем умирающем, отринувшем ложные проповеди обманщика в рясе – священника, пришедшего причастить и исповедовать его и вместо этого встретившего смерть в сладострастных объятиях нескольких специально приглашенных для этого гурий! Тогда я думал: вот достойный конец! – но разве то, о чем я писал, ныне в моих силах, в силах умирающего Донасьена де Сада? Что с вами, доктор? Кажется, вы недовольны словами человека, находящегося на краю могилы? Вы, наверное, ждали других слов… Я кажусь вам чудовищем?…
– Вы кажетесь мне больным, – сухо ответил доктор.
– Больным? То есть умалишенным? Пусть так. Но кто сделал меня таковым? Не вы ли, добропорядочные граждане, посадившие больного под замок на целые десятилетия? Вот уже скоро будет двенадцать лет, да, двенадцать лет, как я нахожусь здесь, в Шарантоне. А до этого были: Венсенский замок и замок Сомюр, крепость Пьер-Ансиз и Миоланская крепость, и еще Бастилия, а еще целая цепь революционных тюрем: Мадлонетт, Сен-Лазар, Пикпюс, Бисетр, – устанешь и перечислять… Я сосчитал… двадцать девять, почти тридцать лет… Тридцать лет собственной литературной жизни я провел в четырех стенах с окнами, отделенными от настоящей жизни решетками!
[45] А за что? Да за то же, за что посадили Матер де Латюда, за иной образ мыслей, то есть ни за что! Старая власть продержала де Латюда в Бастилии тридцать пять лет, новая после взятия крепости носила на руках, чтобы хотя бы дать старику умереть на свободе! Но мне и это не грозит, – в Венсенском замке Мирабо, сидевший там, кстати, за то же, что и я, то есть за иной образ мыслей, касающихся слабого пола, как-то сказал мне: «По тебе, де Сад, видно, что умрешь ты в крепости». Он немножко ошибся, этот самовлюбленный говорун
[46]. Куда там старому порядку с его letres de cachet, с его арестами и заключениями по одной королевской прихоти до новых человеколюбцев из третьего сословия с их перманентной гильотиной! Впрочем, и при старом порядке однажды мне уже отрубили голову, тело сожгли, а прах развеяли по ветру… заочно, конечно. А вот попади тогда в руки королевского правосудия в Эксе не мое чучело, а я сам, как вы думаете, говорил бы я сейчас с вами? А с чего все началось? То, что чуть было не довело меня до костра? Представьте себе, месье доктор, все началось со скуки. Нам было абсолютно нечего делать – потомкам древнего провансальского дворянства, еще не окончательно разорившимся; вот мы и баловали себя, чем только могли… Вы так ничего и не скажете, месье Рамон?
– Дорогой маркиз, я все это уже слышал от вас и не по одному разу, – ответил доктор, кривя губы.
– Разве? Да, наверное, вы правы… Но не знаю, почему у меня сейчас вдруг появилось желание исповедоваться, и если не священнику, то хотя бы врачу (а кому же еще может покаяться сумасшедший де Сад?). Несмотря на горячку, я, кажется, еще довольно свободно могу изъясняться. Видимо, потому, что всегда был натурой горячей и не в меру пылкой, даже чересчур пылкой! Обычные развлечения моих аристократических приятелей доставляли мне так мало радости! Я долго размышлял над этим и, наконец, понял: заранее поставив себя над всеми (а кто может сомневаться в моей гениальности?), я тем самым обрек себя на полное одиночество. Ни одна женщина не могла стать мне по-настоящему близкой. Кто изначально был в этом виноват – мое ли несносное воспитание или мой характер, – не знаю. Увы! Вот почему, когда меня перестало удовлетворять обычное совокупление (сказать по правде, оно никогда и не доставляло всей остроты ощущений!), я был вынужден искать более пикантных способов. О, мои «опыты» были совершенно невинными! Ну, преподнес кое-кому возбуждающие конфеты со шпанскими мушками, так что все общество стало кидаться друг на друга; ну, выпорол немного проститутку, а после этого сам вручил ей плеть для собственной, ха-ха! – флагелляции; ну, на худой конец, чиркнул разок-другой ножичком по руке или подпалил кожу свечкой у женщин соответствующих профессий, да и то слегка. Меня еще обвиняли в содомии… так про нее даже и упоминать бы не стоило, – в нашей среде содомским грехом страдали если не каждый второй, то каждый третий. Вот, в сущности, и все…