Если бы ее не привела завуч, никто не смог бы предположить, что эта несколько растерянная девушка – учительница. Она выглядела десятиклассницей. В крайнем случае – студенткой. На ней была белая английская блузка с расстегнутым воротом и клетчатая черно-белая юбка. (А все привыкли к шевиотовым костюмам.) На руке висела большая кожаная сумка с красивой пряжкой. (А все привыкли к стандартным дерматиновым портфелям.) Прямые соломенные волосы покрывали плечи и спину, густая челка казалась еще ярче от карих глаз. (А все привыкли к классическим пучкам или к короткой стрижке и коричневым пластмассовым гребням на затылке.)
– Гутен таг… – робко сказала Анна Карловна и неуверенно шагнула к столу, покрытому заляпанной чернилами бумагой. В ответ раздалось недружное разноголосое «гутен таг». И только варгасовский негромкий голос, произнесший эту нехитрую фразу настолько в нос, насколько это требовалось, и настолько растянуто, насколько опять же было нужно, привлек внимание новой учительницы. Она мгновенно отыскала его взглядом и, совсем не чинясь, улыбнулась Диме доброй открытой улыбкой:
– Гут. Ви хайсен зи, геноссе?
– Их хайсе Дмитрий Варгасов.
В их коротком диалоге Диме больше всего понравилось это революционное обращение – «геноссе».
Так они познакомились с «Лорелеей». Это имя ей мгновенно придумал Жорка Басаргин, и оно сразу же приклеилось.
С того дня уроки немецкого стали в 9 «Б» праздником. Стоило Лорелее задумчиво провести рукой по давно засохшим фиолетовым кляксам на столе и молча посмотреть на свои пальцы, как откуда-то появлялся новый лист бумаги. Стоило ей рассеянно глянуть на серую доску и на замусоленный огрызок мела, как тут же появлялся новый мелок и сырая тряпка, чудесно превращавшая тусклую доску в блестящую.
Никто уже не мычал с закрытым ртом и невинным выражением лица, преданно глядя на преподавателя, как это часто бывало на уроках несчастной Антонины Нестеровны, знавшей немецкий едва ли лучше своих учеников. Никто не катал ногой ребристые карандаши под партой, создавая почти заводской шум. Никто не стрелял в своих недругов мокрыми шариками через специальные трубочки. Все, затаив дыхание, слушали, что рассказывала им, переходя с русского на немецкий и наоборот, золотоволосая Лорелея. А рассказывала она интереснейшие вещи.
…И о своем отце, немецком рабочем, попавшем в плен в мировую войну и пожелавшем остаться в России.
…И о войне, из которой чванливое немецкое буржуазное общество вышло, по словам Розы Люксембург, «пристыженным, обесчещенным, по колено в крови, запачканное грязью…»
И о потерях Германии в той позорной войне: около двух миллионов человек погибло только на фронтах, а в результате голода и эпидемий – еще шесть.
…И о предателе Носке, правом социал-демократе, который хвастливо заявил, что «пробежит кровавой собакой через германскую революцию…» С тех пор порядочные люди иначе, как «кровавая собака Носке», его не называли.
…И об Эрнсте Тельмане, железнодорожном рабочем, любимце простого люда, – их «Тедди».
Ани пришлась им по душе. Была она непоседливой, темпераментной. Гравицы испокон веку жили на юге страны, в Гейдельберге, и лишь перед самой войной перебрались в Берлин. Но в семье все, в том числе и она, росшая в Москве, говорили по-южному мягко, резко отличаясь этим от северян.
Событие это произошло недели через три после прихода Лорелеи, когда класс полюбил и оценил ее. Один лишь Жорка Басаргин не до конца, видно, разобрался в том, что за человек перед ним. Он всегда был тугодумом.
Лорелея и в тот день вошла в класс не вместе с звонком, как делало большинство учителей, а еще во время перемены. И сразу же вокруг нее образовался кружок: любознательным было о чем поговорить с ней! Вдруг откуда-то вынырнул Басаргин, минутку послушал, о чем говорят, а потом, дурашливо оглядев Лорелею снизу доверху, брякнул:
– А у вас очаровательные ножки, фройляйн!
И тут же схватился за левую щеку: Лорелея влепила ему полновесную оплеуху. Не учительница – ученику, девушка – наглому парню! И механически поправила:
– Фрейлейн…
Секунду все молчали, в том числе и Басаргин, потом разошлись по своим местам. Урок начался.
Как всегда, тихонько сидели тридцать подростков. Как всегда, тяжело падали на спину при резких поворотах головы волосы Лорелеи, ни минуты не остающейся на месте. И никто не вспоминал о том, что произошло недавно. Но все этот случай запомнили, хотя даже не пытались обсуждать.
А потом случилось совсем невероятное. Маринка послала в самом начале урока немецкого записку Варгасову. Обернувшись к Бре-ке-ке-ке, она положила ему на парту бумажку, сложенную, как порошок с лекарством, и приказала отдать ее Диме, который в это время листал тетрадку и не видел, что происходит. Лягушонок, воспользовавшись тем, что девушка сразу же отвернулась, раскрыл записку и дико, на весь класс, захохотал.
– Ой, не могу! Мятельская влюблена в Варгасова! Сама написала… А еще комсорг! Ой, я сейчас помру!
Дима поднял голову и, не вполне понимая, что творится, увидел рядом два очень бледных лица: Марина и Лорелея стояли у парты Бре-ке-ке-ке и так смотрели на него, что он буквально захлебнулся своим квакающим смехом.
– А я – что? Я – ничего! – Лягушонок протянул записку учительнице. – Как Самохин кому-нибудь напишет или скажет, так его сразу из класса выгоняют… А Мятельской все можно!
Ани записку не взяла, лишь вопросительно посмотрела на Марину. Та, еще больше побледнев, секунду медлила, потом велела Лягушонку передать записку по назначению. Он нехотя обернулся к Варгасову и протянул ему листочек.
Дима встал, точно отвечая на вопрос учителя, и прочел, хоть и не вслух, но все же на глазах всего класса, короткую фразу, свободно уместившуюся между двумя светло-сиреневыми тетрадными линейками: «Я тебя люблю».
Только после этого Маринка, к щекам которой наконец-то начала приливать кровь, повернулась, не спеша пошла к своей парте и, сев за нее, открыла учебник на нужной странице.
А Лорелея все стояла около Лягушонка, и было видно, что она еле сдерживает себя, чтобы не нарвать ему уши. Бросив резко: «Schuft», она наконец вернулась к своему столу и отчетливо, уже по-русски, повторила:
– Подлец!
Все молчали и смотрели даже не на Марину, не на Диму, а на нее – Анну Карловну Гравиц. А она вдруг задумчиво, распевно произнесла: «Jch libe dich». И, не замечая тридцати пар чего-то напряженно ждущих глаз, впившихся в ее все еще бледное лицо, думая, видно, о своем, тихо спросила кого-то, может быть, даже себя, глядя в залитое дождем окно:
– Что может быть прекраснее этих слов?! И какая, в общем-то, разница, кто их произнес? Важно, что к человеку пришла любовь…
Ани обернулась, обвела взглядом притихших учеников, будто каждого ласково погладила. Лишь Бре-ке-ке-ке пропустила, словно его совсем не существовало. Потом села за свой стол, чего обычно не делала, и подперла щеку кулаком.