С тех пор Федька, наверное, ни одной разведки и не пропускал. Обидно было ему: почитал себя не хуже любого пана-шляхтича, по-честному, грудь в грудь сразиться хотелось. В тот день их сотенный голова Лисовин вывел в конный разъезд десяток дворян – сплошь молодежь, Федькины друзья-приятели, из тех, кому тоже с ворами поквитаться не терпелось. Уже обратно поворачивать собрались, как вдруг смотрят, выезжает из-за ближнего перелеска вершник – по угловатой меховой шапке с пером, по рослому рыжему коню немецких кровей, а пуще всего по всей горделивой и осанистой повадке сразу видать – лях! Разглядел царских служилых людей, издевательски рукой им помахал, поворотил коня и пустился вскачь по целине. Должно быть, полагал, что долговязый жеребец его легко оставит позади мохнатых, приземистых московских бахматов.
– Ату его, ату!!! – закричал как на травле сотенный голова Лисовин. – В угон, молодцы! Живьем вора…
Засвистали, загикали молодые дворянчики, кровь в них заиграла, прянули с места, словно свора борзых за зайцем… Федька низко-низко к Зорькиной шее приник, слился с нею и только шептал в заиндевевшее конское ухо: «Давай, Зорюшка! Обгоняй, обгоняй, красавица!» Не выдала умница лошадка. Широким, размашистым скоком, в котором кони-бахматы не летящими, а по земле стелющимися кажутся, начала обходить она остальных коньков разъезда. Сильный аргамак сотенного головы Лисовина поборолся было, да и он позади остался. А впереди только снежное поле – и враг!
Настигать стал Федька ляха, уже явно видел, как крутится смерзшийся в сосульках хвост его коня. Лях обернулся, белозубо ощерился из-под длинных усов и – все ему нипочем – рукой в здоровенной желтой перчатке Федьке задиристо «нос» показал. Чисто мальчишка в догонялки играет! Тут уж Федька вспылил: «Шутки шутить вздумал, воровская твоя рожа?! Ужо я тебе!» Привычным жестом протянул руку, выхватил из седельной кобуры пистоль, приложился прямо меж Зорькиных ушей и выпалил, на скаку целя в широкую спину супостата. Не попал. Лях снова обернулся, на сей раз довольно ошалело. Спесь с него слетела: должно быть, близко смерть свистнула! Захохотал Федька, силу свою почуял. Однако вдругорядь стрелять не стал: вспомнил, что и у ляха, должно быть, пистоли имеются, коли вздумает, поворотясь в седле, назад стрелять, тут-то Федька его и упредит! В том, что одолеет, возьмет врага, недоросль по молодой своей глупости не сомневался…
…Вдруг частой дробью зачастила прямо за спиной у него пальба, разнесся, вбиваясь в уши, чужой, незнакомый, злорадный боевой клич. Натянул Федька поводья, обернулся и сразу понял: вот ОНО!
А что – «оно», и договаривать не хотелось. Стреляя с седла, размахивая зловещими кривыми саблями, вылетели словно из-под земли человек с дюжину, а то и пятнадцать вершников, похожих на его ляха, как родные братья. В засаде, должно быть, притаились, пока тот Федьку-дурака к ним в лапы заманивал. Трое сразу в угон Федьке развернулись, а остальные на сотенного голову Лисовина и его молодцов ударили. Была у Федьки надежда: не выдадут его боевые братья, на помощь приспеют… Куда там! Видно было вдали, как рванулся было вперед на драку здоровяк Васька Валуев, но сотник рукой замахал – вернулся Васька. Бабахнул разъезд наудачу из огненного боя и спину ляхам показал! Помчались удирать друзья-приятели, только коней нагайками охаживали…
И остался дворянский недоросль Федька Рожнов наедине со своей участью, один против многих. Хотел из второй пистоли стрелять – осеклась, зараза! Но не такой он был человек, чтобы с судьбой не поспорить. Смекнул – с одной стороны единый враг, а с другой – трое. Если на того, кто один, ударить да стоптать его, срубить, может, и уйти удастся, Зорюшка не выдаст! Выхватил Федька саблю, завопил во все горло, чтоб страх свой спугнуть, стукнул Зорьку по мохнатым бокам каблуками и пустился на ляха. Тот навстречу не торопясь ехал, усмехался, даже клинок свой лишь в самый последний миг обнажил. Еще они и не сшиблись, а понял Федька: этот лях сейчас его убьет. Страшно не было, горько да обидно было. Понимание жестокой и безжалостной сути войны пришло в тот миг в его шестнадцатилетнюю душу. Эх, кабы еще пожить, наверное, он успел бы теперь стать добрым воякой! Не успеть. Ну, помогай, Пресвятая Богородица! «А-а-а, гад!!! Получи!!!»
Должно быть, и впрямь простерла Божья Матерь милосердный свой покров над неразумной головой одного из сынов человеческих. Но, вернее, этот лях и не думал Федьку убивать: «языка» взять хотел. Только сверкнуло что-то, сабля словно колдовской силой вылетела из Федькиной руки, едва не вывернув кисть, а сам он, не поняв как, кувыркнулся с седла вниз головой. Взрыл снег, влетел в глубокий сугроб. Глаза, рот, уши тотчас залепило противным, ледяным, колким… Забарахтался Федька, силясь выбраться из снежного плена, и тут наступил ему на грудь мерзлый польский сапог, и, разрывая ворот тегиляя, уперлось между ключицами острие сабли. Стоял над ним лях – румяный, молодой, смеющийся, сероглазый да светлоусый (такие, наверное, бабам нравятся), совсем не злой и не страшный с виду. И был теперь Федька в его власти. Польского языка дворянский недоросль тогда еще не знал и потому не понял, что сказал победитель. Недобро прозвучала его речь – то будто сабля свистит, то будто хищный кречет шипит да цокочет. Плюнул с досады Федька, выбранился матерно и ответил:
– Не знаю я вашего собачьего языка! Хочешь убить – свершай скорее, а нет – подняться дай, холодно мне в снегу-то валяться.
– Ние, забиятчь не бенджем!
[45] – почти дружелюбно замотал головой поляк, и Федька на сей раз его понял. – Бьорем пана до неволи! Розумьешь?
Чего уж тут понимать… «Неволя» и по-польски, и по-русски, верно, одно и то же значит… Приуныл Федька, словно весь боевой задор из него вытек. Будто во сне глядел он, как съезжались другие ляхи, как со смехом рассматривали его, тыча пальцами, как поймали и привели его Зорьку. Здоровенный парняга в овчинном кожухе и косматой шапке, говоривший понятнее, чем остальные (должно, по-малороссийски, с Украйны), и державшийся попроще (слуга или холоп), ловко связал Федьке руки, накрепко завязал темной тряпицей глаза и помог взобраться на Зорьку. Сам слуга поехал рядом, ведя кобылку пленного за повод. Тронул с места ляшский разъезд, и пересел дворянский недоросль Рожнов из боевого седла в седло невольничье…
Ехали долго. Федька уже и всех святых угодников помянуть успел, и матушку покойницу – грех, конечно, но когда особенно худо бывало, он матери, как святой, молился. После вдруг раскрасавица Дуняша вспомнилась, старостина дочка из родного Татаринова, с коей изведали они на дальнем сеновале запретную сладость. Хоть и знал Федька, что было между ними одно лишь игрище молодого тела (Дуняша за Анфимку-кузнеца полюбовно просватана была), но слезы вдруг сами на глаза и навернулись. Осрамился бы перед супостатами, коли не слепая повязка, а так просто носом захлюпал – холодно, мол.
Час, наверное, прошел, а то и полтора, когда по гомону голосов, по конскому ржанию и по едкому запаху елового костерного дыма угадал Федька: во вражий стан они въехали. Хотел он незаметно повязку с глаз сдвинуть, как будто шапку связанными руками поправлял, да слуга-украинец зорко за ним бдел. «Не чипай
[46], москалику!» – прикрикнул, да еще кулаком в бок сунул. Не больно, скорее обидно. Затем кони встали.