— Да подожди, Ян… Ты не знаешь тут который… сам сейчас… — все ковырялся Дмитрий возле кованых дверей.
Бояре, выпрямившись, все удачливее перемигивались: мол, и смех, и грех, вот-тыц, единодержец… А? Нет, ничего, — спохватясь, внезапно воздыхали — тужим вот: как батюшке-то не хватает своей русской придворной руки. То ли дело было — стольников-то, стряпчих… И немногие только заметили: невдалеке, на углу Аптечного, обсаженного елочкой и ясенем, приказа, остановились два знакомых чутких всадника — Басманов и казачий атаман, — даже в виду царских хором не сошли с седел, при входе в Кремль не отстегнули сабелек.
— Сейчас, панове… то есть эти… Сейчас, детушки мои, — кричал смурной неспавший Дмитрий, упорствуя на крыльце. — Не все успел в потребный вид привесть в наследном государстве… Ржавчины у вас всегда изрядно…
Наездники, стоявшие под ясенями, вдруг подали вперед коней — буланый меринок Басманова повлекся ухабистой рысью, но казак, откинув поводом назад голову своего чубарого, ткнув внизу пятками, четко уравновесил коня — поднял в легкий показной галоп. И копыта его рысака били звонче, и, подскакав к князьям, встал как выкованный, поспев раньше булана Басманова, чуть не взлетевшего по бархату дворцового крыльца. Басманов, спрыгнув с коня, встал на колени:
— Государь! Хоть и не вели слова молвить, только уж вели казнить!
— Здоров, Петр Федорович! — оглянулся царевич. — Нет, всё одно велю назвать сперва-то. Ну, ну, не сиди на земле. Кого порешить-то решил?..
— Молвить горько! — встал Басманов, тряхнул пыль с кафтанных цветов. — Самому страх совестно, батюшка, как скоро оправдал я свою службу. Ведь сыскал главного татя твово!
Вокруг будто похолодало и притихло.
— Ладно… Что ты прямо, воевода, с солнцем всполошился… При всей братии… мы потом поговорим, — тихо ступил царевич несколько шагов с крыльца.
— Государь, опосля поздно будет! — нарочито воскликнул Басманов. — Или вели меня казнить, или уж слово молвлю: сокрытую вражину отворю!
Бучинский выступил вперед, мигнув украинцам и жолнерам с мушкетами:
— Так, воевода. Назови, кого наметил. Кто крамоле голова?
Петр Федорович вдруг остановился с приотверстым сухим ртом. Что-то, оказывается, еще мешало: самой природой ставленный упругий заслон в горле не пускал на свет доносные конечные слова.
Тогда казачий атаман, тоже сошедший с коня, подошел прямо к Василию Шуйскому и руками поочередно с боков вдарил ему по ушам. Шуйский, торопя ноги, слетал направо-лево, — запнувшись, выронил калач и захмелел. Сдобный хлеб казак подкинул носком сапожка-ичиги к своему коню. Чубарый понюхал и осторожно вкусил. Атаман мягко подошел к нему.
Пожевав хлеб, Кучум вдруг заплел ноги и, подогнув передние колена, тихо лег — прижал тоскующую шею к мостовой.
Бояре остолбели белокаменно.
— Зрите ли, какими плюшками царь потчуется? — странно хохотнул Басманов. — Кони дохнут!
Корела, сам упав, налег на круп коня — обнял, лаская ему шею и холку, как будто утешая в смерти друга. Один Басманов знал — казак упрашивает полежать еще немного своего смышленого ученика.
Старик Шуйский накрепко был сжат опомнившейся стражей.
— Как так, Василий-ста? — подошел Дмитрий к выявленному крамольнику. — Ты ж клялся — полюбил меня?
Но князь стоял, ошеломленный происшествием, не собрав еще слоги в слова.
— Может быть, есть у тебя защитники или поручители? — с малой надеждой спросил Дмитрий.
— Есть, ась? — круто оборотился к вельможному ряду Басманов, поскакал цепким оком по глухим, мшисто-тонким обличьям бояр. Знатный строй, как один человек, откачнулся назад.
— Раз так, ступай за мной смелее, княже! — заключил Басманов. — Свет ты мой, Василий Иоаннович, с днем ангела тебя!
Кое-как возвестил начало первого послеобеденного часа дальний петух.
Отрепьев указал задернуть плотную парчу на окнах Набережной комнаты и, падая в глубины перин, выплеснул над ними добрым жестом — «с берега всем вон!». Пусть думают окольничие да постельничие — старшие бояре — государя их после великого обеда, по стародавнему закону, унес теплый сон. Так будет у них, у бояр, на душе потеплее-полегче. К чему знать им, что владетель их по полудням тайно не спит. Над тихой водой полдней, куда окунуто белое тело его, бодрствуют волны, расходятся, пересекаясь, круги… К чему служилому князю, сытому до неблагозвучия, зря вздрагивать и холодеть до срока? (Ведь что может быть страшней для подчиненной блудо-глупости, чем замерцавшая над ней во лбу властителя неведомая мысль?)
Но прежде чем поразмышлять в тишине о человечьих делах, хотелось, глаза полузакрыв, отдохнуть. Еще раз насладиться-ужаснуться своей царской высотой — жданной и страшенной. Только своей — как смерть. Пригубить — с неподвижного, одетого живою пеной жизней края — владычество свое и одиночество.
Государь, уже поныривающий в теплую сласть сна, вскинулся вдруг: что бишь? Ни людей, ни мыслей нет, но… Все их теребление здесь — пеленой на сердце… Одиночество? Нет его. И причем нет в помине. Ни услады, ни пропасти! Что за дела воровские?!
Пронизанная канительным золотом парча струилась поперек оконниц, но от себя не пускала и на вершок света. Лишь несколько солнечных лучиков — толщиной в волос — пересекало палату. Отрепьев вдруг сообразил, что эти лучики берут начало не в оконных занавесях, а идут они от боковых, обитых замшей стен. Живо снявшись с лежала, прошел по светящейся нити. Тронул точку-звездочку пальцем и повернул, не чая, набок шляпку ложного гвоздя. Луч распушился. Царь приник к его истоку, и тут же увидел затылок и часть спины Яна Бучинского в трех шагах перед собой. То был секретный «государев зрак», глядящий на Прихожую палату.
Перед Бучинским стояли лицом дьяк Сутупов, дворянин Шерефединов, сзади виднелся Мосальский и еще дергалось чье-то плечо, чье — «зрачок» уже не разбирал. Отрепьев приложило я и ухом к отверстию.
— Яня, не хошь рубинов, так прими хочь альмадин! — увещевал Бучинского Сутупов.
Отрепьев поморщился и прошел дальше по замшевой стенке — поискать в ней еще «лишних глаз» и «ушей». Скоро ему повезло: перебирая бронзовые гвоздики, прикрепляющие кожу, он свернул еще шляпку. Из-под нее скользнул такой же теплый лучик, обновил ход, выводящий царский глаз в Ответную залу.
Отцы Чижевский и Лавицкий в черных, подбитых пурпурным виссоном мантиях восседали там.
— Фратер наш, — говорил иезуит Лавицкий бородачу, в русской рясе сидевшему против него, — бы было хорошо, полезно вам… эм… — Взором привлекая к делу и товарища: —…Personaliter et pro publico bono…
— Надо бы и вам, для вас же, и за-ради блага общества московского, — переводил Чижевский, знающий чуть ли не весь русский язык, — признать верховную власть папы, а над ним и нашего Господа истинного перенять.
— Нет и нет, — подождав немного, весело отзывался бородач, — я православный.