Ей нестерпимо захотелось сразу же высмеять поэта, сказать, что Англия лежит к востоку от Исландии. Нет, такое нарушение приличия не подобало бы ее высокому положению. И, в общем, похоже, что ей все же удалось сбить его с толку.
Вот, по приказу короля,
как гость его я здесь стою
и лучшим из того, что знает земля,
хвалу ему я воздаю.
Услышат Англии брега,
и разнесет волна окрест
слова о величии конунга,
коему равных в мире нет.
Какой же он лицемер! Впрочем, это тонко сделано — назвать себя гостем Эйрика. Король не мог позволить себе возразить против этих слов; его могли бы счесть лишенным великодушия. А жизнь гостя была священна.
Впрочем, не всегда. Иногда гостеприимство оказывалось и западней. Но в таком случае многие сохранили бы об Эйрике куда менее высокую память, чем то обещала драпа.
Таны
[27] покорность тебе хранят,
помня о гневе твоем.
Всех непокорных да устрашат
могучий твой меч и топор.
Знатны были твои враги,
громки их имена.
Где же лежат теперь кости их,
Один лишь ведает сам.
Ему вовсе не требовалось призывать к тишине. Все внимали, затаив дыхание. Гуннхильд тоже чувствовала в этом пении могучий гром, как будто само море воздавало хвалу Эйрику.
Воронов досыта ты кормил,
кровью окрашивал меч.
Когда молнии копий под тучами стрел
навстречу тебе летели.
Волки жирели, где ты прошел,
оставив им скоттов
[28] тела.
Из поднебесья спускался орел,
когда Хель на пир их звала.
Строфа за строфой, стихи все сильнее овладевали слушателями. Да, в поэзии имелось колдовство. Как хорошо Гуннхильд это знала! И Эгиль владел этим колдовством и использовал его против нее.
Словно молот Тора, гремел
твой топор по оправам щитов.
Валькирий могучих рой летел,
заслышав воина зов.
Сталь ломали удары твои,
разлетались щиты на куски.
Тисовое древко с тетивой
метало смерть из твоей руки.
Кённинги, изобретенные скальдом, представляли собой чуть ли не целые заклинания. В них мир и время представали фоном для величия короля. Эгиль говорил не «щиты», но «ограда лыжи со скалы Хааки». Хааки был викингом древних времен, и получалось, что его скалой было море. Лыжей моря был корабль, так что получалось, что эта ограда была рядом щитов, повешенных вдоль бортов. И все это Эгиль соединил воедино и связал с Эйриком.
Но все же разве не было все это пусто, вся эта сила и стойкость, клинки и кровь, — при том, что нигде не назывались поля, на которых происходили победоносные битвы Эйрика, имена тех врагов, с которыми он расправился? Что могло стать причиной этого: малое знание Эгилем тех событий, или же за певучими стихами крылась издевка, слишком тонкая для того, чтобы кто-либо, кроме Гуннхильд, мог ее уловить? Могла ли она заставить людей поверить в злонамеренность поэта?
Но вот он оставил войну позади. Его слова смягчились и полились более плавно. Это напомнило Гуннхильд о солнечном свете, струящемся через облака, когда шторм стихает.
Пусть слышат и знают все вокруг:
в стране мощно властвуешь ты.
Но несчетно золото сыплешь из рук
и награды великие даруешь ты
тем, кого достойным сочтешь.
И ни хвалы, ни лести не ждешь,
зная, что доблесть величью сродни,
а величье при тебе искони.
О да, это было тонко. Он везде говорил о том, что было самым лучшим в Эйрике и против чего никто и никогда не стал бы возражать — сначала о храбрости, а теперь о щедрости. Даже она сама при всем желании не смогла бы найти здесь чего-либо неподобающего.
Среди гробовой тишины драпа близилась к завершению.
Вот теперь, господин, до конца я сказал
то, что сложить сумел.
Рад я тому, что народ слыхал,
как я тебя воспел.
Одина мед до дна я испил,
чтобы хватило сил
великую доблесть твою восхвалить,
как ты того заслужил.
Не зря тишину нарушил я
в зале пред троном твоим:
воины все внимали словам,
и не счел из них ни один,
что малую похвалу я воздал
высоким твоим дням.
Деянья твои будут жить в веках,
о коих напомнил я вам.
Он умолк, и в зал вернулась тишина, сравнимая разве что с безмолвием снежной равнины в безветренный день. Эгиль и Аринбьёрн ждали.
Когда же Эйрик заговорил, хотя его тон и был резок, Гуннхильд сразу поняла, что потерпела поражение:
— Мир не знал еще лучшей поэмы. Итак, Аринбьёрн, я решил, как будет поступлено между мною и Эгилем. Ты защищал его, не жалея даже собственной жизни. Потому я, ради тебя, выполню твое желание и позволю ему уйти отсюда целым и невредимым. Но ты, Эгиль, запомни: впредь не попадайся на глаза ни мне, ни моим сыновьям и никогда не приближайся ко мне или моим людям. На сей раз я оставляю тебе твою голову, потому что ты вверил себя моей власти; и не стану делать ничего, что опозорило бы тебя. Но знай, что у тебя нет мира ни со мной, ни с моими сыновьями, ни с любыми моими родственниками, имеющими против тебя право мести.
Эгиль был слишком мудр, чтобы улыбнуться в ответ, с горечью подумала Гуннхильд. А голос его, зазвучав вновь, казался совершенно спокойным:
С великой радостью принял я
то, чем ты нынче меня одарил:
для шлема вешалку, что на плечах
с младенческих лет я носил.
Хоть и уродлива с виду она,
но все ж заметить изволь —
где найти человека, которому дар
столь щедрый дал бы король?
«И впрямь, где?» — подумала Гуннхильд.
О, эта тупая, ни на что не пригодная честь мужчин!
Аринбьёрн поблагодарил короля и попрощался. Он, его воины и Эгиль беспрепятственно вышли в день.
Теперь она не могла дальше говорить об этом с Эйриком. Это было бы хуже чем бесполезно. Она не станет плакать, думала она, не станет рыдать и кричать в гневе, прежде чем останется в одиночестве.
XIII
В Англии у Гуннхильд не было ничего подобного той сети шпионов, какую она имела в Норвегии. Для того чтобы создать такую в стране, куда Гуннхильд явилась чужестранкой, требовались годы. Но король узнавал о различных новостях, и она должна была находиться рядом с ним и слушать их настолько часто, насколько это было позволительно для женщины. Она не имела права выказывать свой гнев. Отвернуться от Эйрика означало на самом деле отвернуться и от сыновей, и от Рагнхильд.