Например, он помнил, как Амансульта сказала: «Вот видишь, на пергаменте снова проступили слова…»
Наверное, они восстанавливали текст старой книги.
«Вот видишь. – Голос Амансульты был полон каких-то странных надежд. – Вот видишь, здесь и здесь… и еще вот здесь… можно прочесть слова…»
И голос Викентия из Барре, писклявый мышиный голос, произносил вслед за Амансультой нечто странное. Может, некие слова, увиденные им на пергаменте: «Для того, чтобы достичь… – Так он произносил. – Для того, чтобы достичь глубин познания… Да, да, кажется, тут начертано именно так – глубин… Для того, чтобы достигнуть глубин познания, не всегда следует искать тайных подземных проходов… Иногда достаточно поднять уровень вод…»
«Что это может значить?» – слышал Ганелон голос Амансульты.
«А разве слова обязательно должны что-нибудь означать?»
Несомненно, Ганелону нашлось бы что рассказать брату Одо. Он, например, слышал о некоей неистовой Джильде из соседней деревни. Эта Джильда была толста, и в жадном чреве ее часто стонал дьявол. Еще он слышал о рыцаре из Нима, которого конь самым волшебным образом всего за час доставил из Иерусалима в Ним и обратно. Он видел старинные книги, на полях которых теснились частые пометки Амансульты и монаха Викентия. И он, кажется, уже догадывался, зачем Амансульта так часто уходит на древнюю мраморную дорогу, стремясь опять и опять увидеть верхний пруд…»
VIII–XI
«…нисколько не удивился тому, что Амансульту сморил сон.
Вода журчала, в пруду она заметно поднялась. Полдневный жар смирил птиц, звенели только цикады. Но теперь Ганелон боялся уснуть. Он боялся упустить Амансульту. Он помнил слова брата Одо о том, что послан сюда для спасения души своей госпожи. Он молится за нее, он удручен гордыней своей госпожи, он озабочен ее греховностью.
Борясь со сном, он смотрел в небо.
Борясь со сном, он снова и снова взглядывал вниз в долину.
Он вновь и вновь тщательно пересчитывал бойницы и окна замка, вспоминал странные вещи, расплывчатые, неясные, как расплывающиеся в небе облака. Гордыня. Брат Одо прав. Дьявольская гордыня. Этой гордыней поражен весь род неистового барона Теодульфа, от самого Торквата, а может, глубже. Однажды Ганелон сам видел, как бородатые дружинники по личному наущению пьяного, как всегда, барона Теодульфа густо вымазали пчелиным медом и вываляли в птичьем пуху в неудачное время проезжавшего мимо замка самого епископа Тарского. Прежде чем бросить облепленного птичьим пухом и громко рыдающего епископа в ров с грязной водой, старика в голом виде заставили петь и плясать наподобие ручного медведя в большой зале замка Процуинта и даже по несколько раз повторять вслух прельстительные слова некоего трубадура.
Кто первым некогда,
скажи, о, Боже, нам,
решился кое-что
зарешетить у дам?
Ведь птичку в клетку посадить,
все это стыд и срам!
Несчастный епископ Тарский, облепленный пчелиным медом и птичьим пухом, раскачивался из стороны в сторону, как больной медведь, слабо переступал по земле слабыми ногами, в глазах его стояли слезы, но, до умопомрачения испуганный рослыми дружинниками, он послушно повторял:
Да, встряска так нужна
всем дамским передкам,
как вырубка
березкам и дубам.
Срубил один дубок,
глядишь, четыре там!
Рыдающий епископ раскачивался, всхлипывал, подпрыгивал наподобие нелепого ручного медведя и, как деревянная кукла, разводил прямыми руками, тонким голосом повторяя за веселящимся трубадуром:
Рубите больше, от того
урону нет лесам!
Барон Теодульф, багровый от вина, держал в руках огромную чашу.
Он рычал, он ревел от восторга. Когда несчастного епископа Тарского под улюлюканье дружинников и гостей бросили наконец в грязный ров, багровый хозяин замка Процинты вновь поднял на помост трубадура.
В Лангедоке есть барон прославленный,
имя носит средь людей он первое.
Знают все, он славен виночерпием
всех превыше лангедокских жителей…
– Эйа! Эйа! – с ревом подхватил узнавший себя в песне барон.
– Эйа! Эйа! – шумно подхватили гости.
Пить он любит, не смущаясь временем.
Дня и ночи ни одной не минется,
Чтоб, упившись влагой, не качался он,
будто древо, ветрами колеблемо…
– Эйа! Эйа!
Он имеет тело неистленное,
умащённый винами, как алоэ.
И как миррой кожи сохраняются,
так вином он весь набальзамирован…
– Эйа! Эйа! – ревели гости и дружинники.
Он и кубком брезгует, и чашами,
чтобы выпить с полным наслаждением.
Он горшками цедит и кувшинами,
а из оных – наивеличайшими…
От удовольствия барон побагровел еще пуще.
Казалось, глаза его сейчас выпрыгнут из орбит.
В тишине, вдруг упавшей на залу, еще более тревожной от дымивших и потрескивающих факелов, было хорошо слышно, как под огромным столом грызлись и рычали из-за костей собаки.
Испуганные служки быстро меняли блюда.
Копченая медвежатина, огромный кабан, целиком изжаренный на вертеле, запеченные в листьях гуси. Овощи, густо приправленные рублеными жареными скворцами, горная форель, трюфели. Славки и завирушки, запеченные в дымящемся пироге. Выпала из рук служки и шумно разбилась о каменный пол круглая соляная лепешка, несомненно, к ссоре.
Тогда барон Теодульф рявкнул.
Рявкнув, как медведь, он торжествующе ударил по спине задохнувшегося трубадура своей огромной ладонью:
– «Он горшками цедит и кувшинами, а из оных – наивеличайшими»! Истинно так! – рявкнул он во всю мощь своих легких, и ужасная бледность, начавшая было распространяться по щекам испугавшегося трубадура, вновь начала сменяться счастливым пьяным румянцем.
– Истинно так!
Гости тоже взревели.
Они взревели так, будто изнутри их терзали демоны.
А громче всех ревел хозяин Процинты: «Клянусь апостолом Павлом, истинно так!!!»
Он ревел как огромный сказочный зверь. Тени испуганно метались по стенам залы.
И все же именно барон Теодульф, каким бы чудовищем он ни казался соседям, именно барон Теодульф одним из самых первых принял обет святого креста. Он оказался среди тех благородных баронов, которые самыми первыми ступили на стезю гроба Господня вместе с лукавым королем Франции Филиппом II Августом, вместе с неистовым королем англов Ричардом Львиное Сердце, наконец, с рыжебородым великаном королем германцев Фридрихом I Барбароссой.