И дальше упреки совсем уже для меня неожиданные, даже обидные.
«Что тебе за охота писать свои работы по-русски, никакой черт не прочтет их у нас, а если найдется таковой, то он, вероятно, знает по-немецки. Я вижу теперь, до какой степени необходимо мне жить в Англии, чтобы иметь под руками большие коллекции, а главное, сравнительные коллекции разных стран…»
Дима Савицкий, добравшись до Парижа, конечно, понял, что теперь уже долго никакой черт не прочтет его по-русски.
корзина раздувшего щеки воздушного шара
из королевских садов взмывает под крики народа
уродка держась за плечо урода
уменьшается до размера слезы застилающей зренье
колокол Сен-Сюльпис
скончавшийся лист платана
плывущая прочь из города пачка житана
И так далее, как говорил Велимир Хлебников.
По дороге в Париж Дима даже знаки препинания утерял, вот как в геологической истории были утеряны переходные формы.
Иногда я подозреваю, что в первые годы своего существования новосибирский Академгородок был заселен исключительно переходными формами. Геолог цитировал стихи Мандельштама, математик изучал формулы Хлебникова, программисты копались в языке Маяковского и Цветаевой. И так далее.
День я проводил в лаборатории, вечер в библиотеке.
Ночевать ходил на железнодорожный вокзал, жилья у меня не было.
Труднее всего давались праздники и воскресенья – слишком легко на вокзале примелькаться дежурному милиционеру.
Дешевые албанские сигареты, бесплатный чай в столовых.
Из мизерной зарплаты, рассчитанной на советского лилипута, я умудрялся еще выделять какие-то рубли на книги. А время от времени меня подкармливал доктор Клоубони – геолог Геннадий Львович Поспелов. Это к нему я приехал в 1959 году с рекомендательным письмом от академика Д. И. Щербакова. К моему величайшему изумлению, растерянности, даже разочарованию, Геннадий Львович как-то не сильно заинтересовался моими величественными натурфилософскими идеями, зато стихи мои ему нравились.
Но исходив тропу забытую,
изведав боль, изведав ласку,
мы возвращаемся в закрытую
для посторонних взглядов сказку,
где за плетеными портьерами
переплелись любовь и мука,
где недоверием проверены
сомненья кавалера Глюка,
где только самое случайное
является само собой
в счастливых словосочетаниях,
оправданных самой судьбой.
Вместо «оправданных» я читал иногда «подаренных».
Похоже, сам, наверное, не понимал, что это такое я сочиняю.
А доктор Клоубони понимал. Круглое лицо Геннадия Львовича, густо испещренное рыжими веснушками, открытое, светлое, радушное солнечное лицо вдруг темнело. Он долго молчал. Иногда советовал завести специальную тетрадку – вносить в нее слова, которыми, на его взгляд, я злоупотреблял. Скажем, тоска, осень, печаль. Откуда это у тебя? – удивлялся Геннадий Львович, внимательно меня рассматривая.
Я его любил. Я никак не мог ему признаться: это у меня с железнодорожного вокзала.
К тому же тогда я еще не знал, даже не подозревал, что запретных слов вообще не существует. Особенно в поэзии. Каков бы ни был язык, он никогда не ограничивается словами только полезными и приятными. Поэтому мы и говорим не так, как дьяки Ивана Грозного, конвоиры Кибальчича или даже мохнатый, траченный временем дед Филипп из Тайги, попавший туда после раскулачивания на Украине.
Русь, ты вся поцелуй на морозе!
Не знаю, что видел во мне Геннадий Львович.
Улыбаясь, щурясь, он откидывался на спинку чудовищно огромного черного кресла, пахнущего кожей и табаком. «Ты всегда задаешь много вопросов. А успеваешь ответы запоминать?»
Еще бы! Я уверенно кивал.
Доктор Клоубони большим клетчатым платком (он во всем был классичен) протирал тяжелые роговые очки: «Видишь Солнце? Правда талантливое явление?»
Еще бы! Я еще более уверенно кивал.
Мне нравился его способ растолковывать истину.
«А вот никто еще не написал о Солнце по-настоящему гениально. Гениально написано о Луне, о ночи, о страданиях. О революции», – непременно добавлял он. Его книжные шкафы были набиты не только научными работами. Там стояли томики Маяковского, Хлебникова, Сельвинского, Луговского, Асеева; он сам писал нечто такое, что даже мною определялось как стихи. Вот интересно: зачем человеку, занятому таким интересным делом, как наука, писать стихи?
«Разве радость не привлекает тебя?»
Я энергично кивал. Радость меня привлекала.
Доктор Клоубони печально заканчивал: «Боюсь, у тебя будут проблемы».
Впрочем, что-то такое я уже слышал. И гораздо раньше. От того же Паюзы.
Только сейчас понимаю, на каких собеседников мне повезло. В любой момент я мог обратиться со своими бесконечными вопросами к тому же доктору Клоубони, или к Б. С. Соколову, или к В. Н. Саксу, или к А. М. Обуту. Каждый из них был исключением, все они ни на кого не походили. У них даже юмор был свой.
Ю. Б. Румер (прощаясь): Геннадий Львович, непременно позвоните!
Г. Л. Поспелов (роясь в карманах): Телефон… Надо записать телефон…
Ю. Б. Румер: Не надо записывать. Вы легко запомните номер. (Пауза). Пятьдесят восемь двадцать пять.
Г. Л. Поспелов (изумленно): Соответствует?
Ю. Б. Румер (удовлетворенно): И статья, и срок.
Робинзоны среди бесчисленных Пятниц.
На земле рая нет. Рай потерян.
Может, уголки какие-то сохранились.
Ну, скажем, Долина бабочек на Родосе. Или ночной Стамбул. Или утренний Ганг под стенами Бенареса. Или Несебыр, печально заливаемый поздним солнцем. Или бухта Доброе Начало, отражающая в ленивой волне совершенный конус вулкана Атсонупури. Впрочем, отдел стратиграфии и палеонтологии, до отказа забитый пыльными образцами и такими же пыльными машинописными отчетами в кустарных переплетах, несомненно, относился к уцелевшим уголкам рая. А язык науки…
О, нежность терминологии.
Снежный заряд.
Солнечная корона.
Пустынный загар.
Вечная мерзлота.
Роза разлома.
Бараньи лбы.
Курчавые скалы.
Профиль ветра.
Дождевая тень.
Ленточные глины.
Зеркала скольжения.
Угольные мешки.
Ледниковый щит.
Висячая долина.
Мертвая зыбь.
Атмосферный фронт.
Конус выноса.
Вересковая пустошь.
Шепот звезд
и всё такое прочее.