К сожалению, однажды ночью царица Метанейра вошла в спальню.
«О, моё несчастное дитя! Эта чужеземка тебя сжигает!»
Метанейра подняла на ноги весь дворец, и только тогда наконец Деметра предстала перед людьми во всей своей божественной сущности. Длинные золотистые волосы ниспадали на ее плечи, чудный свет исходил от одежд…
Вечное желание чуда.
«Ни тебе, ни мне не нужно большего, чем весь мир и один рабочий стол, – писал мне Дима Савицкий. – Но получаем мы только последнее и по талончику, а первое – в плотном полиэтиленовом пакетике цензур, прививок, кипячений, обрезаний и т. д. Мы имеем свою объективную точку взгляда на мир – в этом наша субъективность. Но нас постоянно кормят манной кашей и говорят, что такое хорошо и что такое плохо. А мы хотим всего лишь чистой информации – дайте нам самим ее обработать!»
Отчаяние заглядывало в сахалинские и в московские окна.
«На экзамене по литературе, – Дима описывал занятия в Литинституте, – я сказал пожилому мужику: «Гладков? Ну знаете… Не читал и читать не буду…» Он поставил мне тройной, и я пошел как с собственных похорон. В зачетном листе стояла подпись: Гладков. Это был Гладков-младший… Раз в неделю «творческий» семинар, зимой вечерние лекции. Поэты и поэтессы большей частью позорные. Девиз семинара – ни дня без строчки. И самое главное: нам, первокурсникам, достался Лев Ошанин. Ни Наровчатов, ни Мартынов, конечно, не взялись за нас. Лев – хороший мужик, седой и респектабельный сноб, но, конечно, не поэт. Знает много, но еще большего боится…»
А река времени текла. Апельсины катились и катились по желобу.
«Вот он я. Привет! Краткое содержание предыдущих глав сурово: год назад, летом, я лежал у черной воды Псковского озера, курил «суперрояль», варилось на костре кофе, и ползло над водой брюхастое облако. Каникулы мои не затянулись – хозяйка выгнала нас, и я вернулся в Москву – в август, в жару. Прекрасным солнечным днем в Лучниковом переулке, потягивая светлое пиво, я вдруг начал подыхать – думал, сердце. По истечении почти года узнал, что это не сердце, а оборванные веревки нервов. Но тогда я этого не знал и медленно свихивался. Удар в лоб я получил при обсуждении в институте моей повести «Эскиз». Я был определен как формалист, натуралист и левач. Кстати, повесть была эскизной, лояльной, сложной и в защиту человека. Моя глупость заключалась в спешке. Надо было ждать, выбеливать, дополнять, а не лезть на рожон с неукрепленными флангами. В те же черные времена я влез в долги, нарвался на хищную и глупую бабу и начал упорно деградировать. Это заключалось в такой простой штуке, как потеря воли. Это очень суровая штука – раздвоенность, полусмерть, нытье, сплошные минусы, ноль действий. Зимой я уже был в больнице, бегал по прекрасному парку, глазел на замок А. Дункан и разговаривал со стопроцентными психами. Очень занятные люди. И все было отлично до тех пор, пока я не выписался. Обстоятельства моей жизни остались прежними, и я впал в них, как в прежнюю болезнь. Начал две повести, сценарий, написал несколько циклов стихов. Ничто в печать не идет. После небольшого набега на редакции меня охватило отвращение к системе тарана. Да, я готов признать, специальность моя дерьмовая, но менять ее поздно. Надо жить, выжить, пережить. Меняется понимание работы. Кончилось отравление Пастернаком, Мандельштамом, Цветаевой. Уже проявляется в фотографической ванночке сознания необходимость нового…» И приписка: «Порою охота повеситься, но порою хочется взвыть от радости, что все так сложно и тяжко».
Кофе на свече. Вой сахалинской метели.
Письма друга с московским штемпелем на конверте.
Нам повезло. А мне особенно. Не нашлось человека, который шепнул бы мне доверительно: прав не ты, а прав рецензент А. Захорный. Не нашлось Рембрандта, который строго прикрикнул бы на Диму: «Останься! Останься дома!»
Апельсины катились и катились по желобу.
Строители ковчегов
Полночи за окном
и пол-луны в окне.
Ворочается гром,
как гном на чердаке.
Издалека идут
раскаты майских гроз,
и молнии цветут
кустами диких роз.
А Город Чудаков,
раскрыв балконы, спит,
и тень дневных забот
по улицам скользит.
А тех забот не счесть,
не спеть, не сосчитать.
За все надо платить.
За свет и за кровать.
За смерть платить вдвойне,
за черный траур лент.
За смех платить втройне
и в этот же момент.
И от подвальных нор
до норковых манто —
плати за каждый вздох.
Плати! Не то…
За каждый сантиметр
желаний, дум, разлук
плати горстями слез
и пригоршнями мук.
А за любовь осин
и тонких звонких ос —
наличными морщин
и сединой волос.
За страх грядущих войн,
за черный шрифт газет,
за абсолютный ноль,
за килограмм конфет.
За сонный бег звезды,
за рыночный фонарь,
цыплячие зады,
полуночный трамвай,
улыбку, боль, сирень,
сирены синий бок,
за то, что, наконец,
не прав был правый бог.
За лифчики, за лифт,
за тиф стихов,
за всех блядей,
за всех богов.
Ах, Город Чудаков!
Для всех один закон:
за свист локтей плати,
как за одеколон.
А где же Крысолов —
Черешневый Кларнет?
Сыграет до-ре-ми,
пропляшет или нет?
И уведет ли в степь
крысиный стан забот?
И плату за постель,
вино, водопровод?
Бесплатным будет мир?
Беспошлинным восход?
Беспроигрышным смех?
Безвисокосным год?
Полночи за окном
и пол-луны в окне.
Ворочается гром
в дурманном сне.
Мыслить можно только образами.
Хочешь быть философом, пиши романы.
Это, кажется, Камю сказал, но пишущие обычно сами приходят к такой мысли.
Теперь-то я знаю, что в московских переулках штормило посильнее, чем на траверзе осенних Курильских островов. На островах спасала сама природа. И в людях там процент дерьма и чуда был более нормален. Или приемлем.
Михаил Тропинин входил в лабораторию вулканологии. Самый канун праздников, сотрудники сбрасывались по рублю. «Ну, рубль! Еще рубль!» В это мгновение Тропинин и входил. Рослый, спокойный, не склонный к абстиненции. «Да вот он, рубль! – кричал кто-то. – Да длинный какой!»