Отсюда, от косяка, Ямщик в зеркале не отражался. Имеет ли это значение? Решившись, он быстро расстегнул пуговицы, сорвал провонявшую страхом рубашку, швырнул ее на проклятое зеркало, как шинель на амбразуру дота, а сам присел на корточки — знать бы еще, зачем! — и, не обращая внимания на боль в коленях, ушел из зоны обстрела, с разгону влетев в кухню. Схватил Кабучино макияжное зеркало, сжал изо всех сил: шалишь! вот ты у меня где! в кулаке!
— …никто! Ты никто!
— Ну, допустим.
— Отражение! Призрак, тень! Без меня тебя нет!
— Это спорно.
— Тень, знай свое место! Место, зеркалыш! Понял?!
— Хорошо, я никто, — согласился двойник, подозрительно уступчивый. — А ты? Ты-то у нас ого-го! Личность! Венец творения! Владыка жены своей и всея квартиры! Ты, вне сомнений, звучишь гордо. Значит, место?
Лицо двойника исчезло, провалилось в блестящий омут. На его месте возник средний палец — недвусмысленно выпяченный, неправдоподобно огромный, он перечеркнул зеркальный кругляш по вертикали, снизу доверху, словно бесстыдно восставший фаллос. Да, утверждал палец. Да, и пусть у тебя не останется сомнений насчет того, что я думаю по поводу твоих приказов и твоей истерики. Завершив монолог, палец исчез, изображение в зеркале мигнуло, как при смене кадров в любительском фильме — и двойник обнаружился уже поодаль, насколько это было возможно в пределах кухни. Сукин сын развалился на табурете, откинувшись спиной на холодильник, весь в Кабучиных магнитиках. Левая рука зеркалыша вальяжно разлеглась на кухонном столе, в опасной близости от деревянной подставки «Bekker» с набором ножей. Ножи были на месте — все четыре, и топорик для рубки птицы, и ножницы, и мусат для выравнивания режущей кромки.
У Ямщика ёкнуло сердце. Двойник перехватил взгляд хозяина квартиры, с пониманием кивнул:
— Что? Нравится мизансцена?
Зеркало, подумал Ямщик. Оно-то у меня в руках! Швырнуть с размаху об стену; накрыть полотенцем… Как завороженный, не предпринимая никаких действий, он продолжал пялиться в убийственную гладь. «Я клянусь, что пройду через это, — запел Питер Хэммилл, восстав из бешено крутящегося роя воспоминаний, — с руками, протянутыми во мрак, с глазами, прикипевшими к зеркалу…» Капельки слюны исчезли — знать бы, куда?! — зеркальная поверхность была девственно чистой. Неужели Ямщик успел ее протереть? Когда? Или само высохло?! В таком случае остались бы пятнышки, разводы…
«Удивляясь, если все это истина…»
С ловкостью пианиста, ласкающего клавиши диезов и бемолей, двойник перебрал кончиками пальцев черные рукояти ножей:
— Молчите, сэр Приямок? Не обмочились случаем?
Обидное прозвище хлестнуло пощечиной. Школьные годы чудесные Ямщик наглухо стер из памяти, похоронил под напластованиями более поздних воспоминаний и искренне надеялся, что навсегда.
Зря надеялся.
Произнесенное вслух, прозвище сыграло роль заклинания некроманта, подняв из могилы гниющий труп. Воспоминание-зомби: лохмотья обветшали, плоть местами отслоилась, обнажив желтые кости; черты лица смазались, открыв ухмыляющийся череп. Я знал его, Горацио! Заброшенная пристройка в глубине двора. На метр в землю утоплена ниша полуподвального окна, забранного ржавой решеткой — приямок. Ветер, а может, дворник намел в нишу целый ворох осенних листьев: не желто-красного праздника, пахнущего ликером «Averna», горьким и пряным, но буро-коричневую слизь. От листвы слабо, но отчетливо тянуло собачьим дерьмом и тухлятиной. Когда Ямщик был во втором классе, туда, в приямок, в вонючую гниль забросили его кепку. Старшие мальчики — пятый класс? шестой? — развлекались, тираня мелкую пацанву. Ну что же, пришлось лезть, доставать. Вылезти ему не дали: всякий раз, когда Ямщик пытался выбраться, его сталкивали обратно в приямок, сталкивали ногами, демонстративно не желая марать руки. Глумливо морщились, напоказ зажимали носы: «Фу, вонища! Это твой дом, Приямок? Ты тут живешь?» Сколько это продолжалось, Ямщик не помнил. Когда мучителям надоела забава, они ушли играть в футбол, а Ямщик — нет, теперь Приямок, если не навсегда, то надолго — всхлипывая, поплелся домой. Кличка приросла с мясом, захочешь отодрать, умоешься кровью: не яма, не подвал, так, ни рыба ни мясо — Приямок. Слово пахло разложением листвы, еще недавно яркой и свежей, бессилием, унижением, отчаянием; от запаха сводило скулы…
— Заткнись! Заткнись!!!
Ямщик обнаружил, что трясет зеркало, как кошка крысу, пытаясь вытрясти из него если не жизнь, то хотя бы ненавистное отражение. Нет, двойник уперся ногами в пол, спиной — в холодильник, левой рукой — в стол. Он намертво приклеился седалищем к табурету — не выгнать, не выбросить прочь.
— А то что? В суд подадите, сэр? Вызовете милицию?
По карнизу, булькая чайником, забытым на огне, расхаживал голубь, рябой и жирный. Возле детской площадки выбивали ковер. Гулкий набат разносился над гаражами и заборами, ему визгливо откликалась дрель в далеком окне. На скамейке под кленом веселилась компания тинэйджеров, заглатывая дешевое пиво из баклажек. Солнце, до середины скрывшись за домом напротив, тянулось к парням и девицам рыжими пальцами, тщилось припечь напоследок вихрастые макушки, но клен грудью встал на защиту подрастающего поколения. Лишь редким золотым иглам удавалось пронзить его плотную, темно-глянцевую листву. Жизнь была до одури рельефной, выпуклой, осязаемой. Ямщик ощущал эту реальность тем ярче, чем глубже он увязал в пучине омерзительного скандала с собственным отражением.
— У нас полиция, придурок!
— Да? — удивился двойник. — И какая разница?
— Большая!
— В полиции есть отдел по борьбе с галлюцинациями?
— Я! я тебя… Своими руками!..
— В рассказец вставите? В романец? Ах, быть нам гаденьким, мерзеньким, с геморроем и гайморитом! Ах, убьют нас с особым цинизмом! Федор Михайлович Приямок! Лев Николаевич Приямок! Эдгар Аллан Приямок…
Губы отражения двигались, как при замедленной съемке: изгибались, кривились, плямкали, утрировали артикуляцию. Жаба! Самодовольная жаба в затхлом болоте зазеркалья! Тварь упивается собственной безнаказанностью, пока булыжник не расплещет тину, не размажет гадину…
Ямщик зарычал. Ямщик ударил.
С размаху, едва не вывихнув плечо, изо всех сил, в центр зеркала, за миг до этого прижав его к стене, для упора; сжатым до боли, до хруста кулаком, прямо в рот, в выпяченные губы двойника, которые вдруг оказались близко-близко, словно подставленные для поцелуя. Холодная гладь треснула с хрустом, с каким ломается испорченный зуб, под кулаком содрогнулось упругое, податливое, живое — чужая плоть, мясо, добыча. Никелированное кольцо рамки задрожало, от центра в стороны рванулась черная, ломкая паутина трещин — словно весной на реке взломался лед — и там, в глубине расколотого зеркала, отшатнулся двойник, схватился за рот, разбитый в хлам. Между пальцами отражения плеснула кровь, закапала на пол; двойник бросился прочь из кухни, а кухня вокруг него рушилась, распадалась, погибала в границах круглого металлического армагеддона…