— Смотри, смотри — вечный жид!
Как хорошо было с ее стороны, что она не боялась этого страшного Агасфера. Для нее он был Агасфером ее Давида, и этого было достаточно, чтобы она полюбила его и старалась услужить ему. Давид не знал, как выразить ей свою растроганность и преданность.
Впрочем, вскоре выяснилось, что старик Герзон совсем не был им в тягость, а, наоборот, оказал им неожиданную помощь. До сих пор на парочку часто смотрели косо. Что они не были супругами — это видно было сразу. Их молодость и некоторая пугливость в манерах часто заставляла хозяев отказывать им в ночлеге. Да и разница между ними слишком бросалась в глаза. Стройная белокурая девушка была на голову выше черноволосого юноши, в котором, несмотря на пестрый плащ, можно было признать еврея или, по крайней мере, иностранца. Присутствие Герзона делало эту компанию более заслуживающей доверия. Они казались братом и сестрой, а старик мог быть их отцом. Это преимущество сказалось в первый вечер их путешествия. Без всяких разговоров их пустили в первую попавшуюся гостиницу.
XXVI
На следующий день Герзона лихорадило. Тем не менее он сам настойчивее всех требовал, чтобы они шли дальше. Куда? Это ему, по-видимому, было все равно.
В пути он часто опережал их на значительное расстояние, хотя иногда совсем задыхался. Моника старательно боролась с его кашлем при помощи своих лекарств. Но силы Герзона явно падали, подобно тому как рассудок его давно уже утратил связь с земными делами.
— Разве это не печально? — говорил иногда Давид.
Моника это не понимала. Люди жили и умирали. Что было в этом печального? Покуда старый Герзон был жив, она ухаживала за ним. Но за этим не чувствовалось, что смерть его сколько-нибудь потрясет ее, — не только потому, что она недавно познакомилась с привратником, но и потому, что смерть вообще, по-видимому, совершенно не трогала ее.
— Если бы мы уже были в Дрездене, — равнодушно говорила она, — мы могли бы поместить его в больницу, и он бы там спокойно умер.
— Спокойно умер! Но я желаю, чтобы он жил!
— Да он все равно долго не проживет. Разве ты не видишь, что он сам хочет умереть?
— Я не допущу этого. Мы должны найти врача, надо постараться…
— Этим ты только мешаешь ему умереть. Почему ты не хочешь, чтобы он спокойно умер? Ведь он ни о чем другом не говорит, как о близком конце.
— Он имеет в виду совсем другое, — конец всех страданий.
— Концом всех страданий может быть только смерть.
«Где она это слышала? В церкви, что ли?» — подумал он. Все равно, это вырвалось с полным убеждением из ее цветущих уст — и он удивлялся, что она, умевшая жить так весело и непринужденно, в то же время в другом уголке своего сердца считала все радости жизни настолько ничтожными, что, казалось, готова была принять смерть с такой же легкостью, как и жизнь.
Давиду доставляло особое удовольствие считать себя неправым и возвышать в своих глазах Монику. Но и для этого был известный предел!
В углу харчевни, за вином и игрою в кости, сидели пестро одетые люди.
«Эй, подымайтесь, ландскнехты лихие, — не дадим мы Гуттена в обиду».
Песнь, которую они рычали, была ему знакома. Так вот каковы в действительности были эти ландскнехты, песню которых он сам любил петь! Правда, он пел ее иначе. И иначе представлял себе вооруженных защитников свободы. Он громко рассмеялся, когда сообразил это: «В сущности, я представлял их себе молодыми учеными, раввинами, с ружьями и алебардами».
Это, конечно, была его вина. Но когда он услышал, какие речи вели эти парни между собой и как они разговаривали с деревенским старостой, который их угощал, то у него пропала всякая охота смеяться. Один из них, красивый белокурый парень с блестящими глазами, особенно выделялся и без конца рассказывал о подожженных замках, простреленных головах, опустошенных полях и награбленных драгоценностях. Ландскнехты, их было четверо, принадлежали к стрелковому отряду Иерга фон Фрунзберга, защищали Верону против Священной Лиги и теперь возвращались домой, потому что король заключил с сеньорией Венеции девятимесячное перемирие. Их отряд был распущен, но их мало огорчало это обстоятельство, так как все равно они уже целый год не получали жалованья. Поэтому они привыкли добывать себе деньги и продовольствие своими средствами. Деревня, куда они приходили, принадлежала им. «Берегись, крестьянин, я иду!» — был их барабанный сигнал. Староста, по-видимому, знал это, потому что старался мирным соглашением с этими четырьмя парнями предупредить разгром деревни.
— Давай выкуп, дьявол! — кричал блондин, уже почти пьяный, и, схвативши за шиворот старосту, приподнял его со скамейки.
Испуганный крестьянин обещал все, что от него требовали. Чтобы развлечь опасных гостей и отпраздновать заключенный договор, он велел принести двух петухов, которые с растопыренными перьями набросились друг на друга. Петушиный бой понравился парням. Присевши на карточки, они следили за ним, и когда один из петухов отступал замученный, они подбадривали его хлопаньем в ладоши, поливали его вином из своих бокалов.
Давид побледнел. Моника тоже хлопала в ладоши и не сводила глаз с этого ужасного зрелища.
Он не мог этого вынести.
— Я покупаю этого петуха! — крикнул он, бросился на середину комнаты и схватил птицу.
Если бы стрелки не были совершенно ошеломлены этой выходкой, ему пришлось бы жестоко поплатиться. Но еще прежде чем пьяные что-нибудь сообразили, он бросил хозяину столько талеров, сколько успел выхватить из кармана, и, схватив Монику за руку, а другой держа петуха, выбежал в дверь.
В этот раз, впервые, он выбранил ее:
— Как ты могла смотреть на это и находить удовольствие в таком кровопролитии?
Моника опустила голову и робко солгала, что она совсем не смотрела. Теперь она сразу стала обыкновенной женщиной.
Ему было жалко ее. Она лежала вытянувшись в кровати и плакала. Он гладил ее по голове и говорил:
— Ничего, Моника, — Только, знаешь, я тут кое-что понял и за это я благодарен тебе.
Она не слушала и не возражала ему. Уставши с дороги, она заснула. Не было никакого смысла говорить с ней об этих вещах. Но мысли его, став на этот путь, устремились дальше.
— Строгость нравов, — бормотал он, — священная строгость нравов — великое достояние предков — я не хочу лишиться тебя. Может быть, я слишком поносил тебя, когда по своей вине задыхался в гетто! Но здесь, на вольном воздухе у открытого окна я чувствую, сколько в тебе хорошего и мудрого, священная, серьезная еврейская строгость нравов. Только не следует насаждать тебя прежде, чем человек успел почувствовать, что такое жизнь, прежде, чем он вкусил радость бытия. В этом ошибка моего народа: он постится, прежде чем поел. Но если бы он ел по-настоящему — и тогда, когда тело уже насыщено кровью и соками и когда еда угрожает превратиться в бессмысленное обжорство, — если бы здесь, на пороге здорового и нездорового он проявлял свою строгость нравов, тогда он действительно стал бы народом священников, свободным народом. А мы постимся как больные. Мы еще не начали насыщаться и уже отказываемся от пищи. Мы слишком нетерпеливый народ, и мы торопимся насадить нашу строгость нравов, почерпнутую из книг, а не из полноты жизни.