Стёпа шёл точно к норе и, когда подвёл меня к ней, тихо сказал:
– Это первая. Ищи выходы. Выход у них не один.
До этого я знал, что корсаки, как и лисы, вырывая нору, делают несколько выходов на случай опасности. Вскоре я их нашёл два, кроме главного, который Стёпа называл «большими воротами».
На выходы были положены сетки с обручами. Сетки Стёпа распёр и приподнял стеблями полыни, чтобы корсак, выскочив, не встретил препятствия. Обручи сеток Стёпа прикрепил дужками из толстой проволоки.
– А теперь давай забивать этот ход, который ты не приметил, – указал он на третий выход норы, вовсе не щеголяя своим охотничьим превосходством.
Этот ход мы забили сухими стеблями, землёй, затем Стёпа велел «для крепости заступить его лопатой». Наступив на главный вход норы, на «большие ворота», мой набольший разрешил мне курить и велел раздувать дымило.
Я положил в дымило трут, поджёг его, навалил углей и стал раздувать. Когда угли разгорелись, Стёпа принялся класть в дымило куски кизяка, тряпьё, которое, по его выражению, «дымит куда как ядовито». Затем всё это он посыпал «горючей серой», потом сказал:
– Давай дыми в «ворота», а я с батиком стану на выходах.
Я и не заметил, что к поясу Стёпы была привязана палка. Это был ствол молодой берёзки, выкопанной с корнем. Обработанным корневищем батика обычно ударяли по голове корсака, попавшегося в сетку.
– Живьём-то бы лучше, – сообщил мне Стёпа, – но ежели он начнёт прогрызать сетку, тогда придётся стукнуть. Давай, парень, не разевай теперь рот! Выдымливай!
И я принялся дымить, вставив изогнутый конец трубки дымаря в главный ход норы. Стёпа поправил меня – присыпал землёй трубку, чтобы дым не пропадал даром, а «полняком шёл в нору». Правильное замечание.
Хотя я и относился к Стёпе с добродушной насмешливостью, всё же сейчас я почувствовал его первым охотником, а себя – вторым. Ведь он уже добыл на своём веку шесть корсаков, а я – ни одного.
Спустя некоторое время дым показался из ближнего выхода.
– Давай, паря, дыми, дыми! – приказывал Стёпа. – На полный мех шевели, чтобы ему ноздри разъело.
И я дымил «на полный мех», качая мехи правой рукой и левой придерживая дымило.
Так прошло немало времени. Корсак не появлялся.
– Степан Кузьмич, – обратился я к своему набольшему, – никак, на пустую нору напали?
Только я произнёс эти слова, как Стёпа крикнул:
– Эх, сундуки! Проглядели… Вон он где! Сыпь теперь ему соли на хвост – остановится.
Оказывается, мы проглядели четвёртый выход, и серая степная лисичка – корсак – воспользовалась именно этим выходом.
– Значит, пропало наше дело! – с грустью сказал я.
– А ты, паря, не горюй, – посоветовал мне Стёпа. – Заслоняй ход. Забивай его. Один выскочил, а другой, может быть, там.
Охотничий пыл меня бросал слегка в дрожь, когда я заделывал четвёртый выход.
Стёпа, заметив это, сделал замечание:
– С такими торопыгами сам торопиться начинаешь… Ну да ничего. Это корсачонок выбежал: ноздри у него не выдержали. А матёрые в норе.
И он не ошибся. Не прошло и двух-трёх минут дымления, как в сетке оказалось сразу два корсака.
Стёпа молниеносно скрутил их там и крикнул мне:
– Давай их живьём в мешок!
Я помог ему скрученных и запутавшихся в сетке корсаков положить в мешок и туго свернуть его, так, чтобы звери лишились возможности двигаться. Пока мы этим занимались, из норы, освободившейся от сетки, выбежали ещё три корсака: матёрые и корсачонок. Стёпа ударил себя кулаком по лбу.
– Так тебе и надо, старый дурак! – сказал он себе, видимо повторяя слова деда. – Не заступил нору… И всё ты, Фёдор! – напустился он на меня. – Вам, городским, только двустволками в чаек пулять, а не то чтобы зверя брать…
Корсаков, не заходя в деревню, мы доставили на станцию, где сдали их живьём.
Сдавая, Стёпа сказал:
– Мне ситцем, а ему шапкой рассчитывайтесь.
За живых корсаков уплатили вдвое. Зверьков посадили в клетку вместе с тремя другими, сказав, что теперь их можно отправлять в Омск, какому-то учреждению со странным названием «Живзверьзагот».
Я получил хороший корсачий треушок. Мне ещё причиталась «сдача»: ситцем, нитками, чаем, керосином – чем я пожелаю. От «сдачи» я отказался и попросил приплюсовать её к доле набольшего зверолова, но тот сказал на это:
– Уговор был у нас – и́сполу. Исполу и получай.
Тогда, чтобы не обижать моего дружка-товарища, я выбрал себе цветной шарф, и мне ещё дали катушку ниток. Стёпа взял только ситец. Когда ему намерили положенное, он попросил на бумажке написать, «во сколь ценили корсаков и сколько и почём намерили ситцу».
Продавец исполнил это и, попрощавшись со Стёпой за руку, сказал:
– Если что, Стёпа, будет опять – отоварим по твоему усмотрению.
– Бывайте здоровы! – помахал рукой Стёпа, взваливая мешок с ситцем за плечи.
Когда мы пришли в Карасинскую, Стёпа деловито положил мешок перед матерью и сказал:
– Ситчишко, маманя, тебе на платье и свекровке на юбку.
– Спасибо тебе, родимец, – целовала его старуха, – за то, что ты свекровку-колотовку не забываешь!
Когда сели ужинать, Степан попросил «испить с устатку» жбан браги. Мать поставила брагу. Он отхлебнул глоток и сделал замечание:
– Беда, какая ядрёная! Для меня пожиже надо варить да сахару класть.
– О чём разговор! – согласилась бабушка. – Сказано – сделано.
Об охоте Стёпа не начинал разговора первым. Это могло выглядеть несолидно. И лишь когда вернувшийся с заимки отец спросил его: «Как зверовали, мужики?» – Стёпа скупо рассказал об охоте, не роняя моего достоинства, а даже похвалил меня:
– Из Фёдора будет толк. Может…
Взрослые переглянулись, не обронив, однако, ни единой усмешки.
Перед сном мать мыла Стёпу в корыте на кухне. Стёпа капризничал, скандалил. Жаловался на мыло, которое ему ест глаза. Потом ему велели выпить кружку парного молока и уложили спать.
Толковый мальчик
Из всех дедушкиных былей-небылей Миша больше всего любил рассказ про хмельную вишню. Рассказ про то, как жадная мельничиха, чтобы не выбрасывать вишню, на которой настаивала настойку, решила скормить ягоды уткам. И как утки съели эти хмельные ягоды и повалились вверх лапками.
Очень смеялся Миша, когда жадная мельничиха хмельных уток приняла за дохлых и ощипала их до перышка, чтобы добро не пропадало.
Ещё громче хохотал Миша над концом рассказа, когда голые, ощипанные утки в себя пришли. Ожили. На ноги поднялись, и мельничиха на всю улицу выла: уток жалела.