Поздняя осень. У меня было какое-то дело в университете, после обеда. На террасе перед казино растут платаны, их там несколько рядов; у того края террасы, что нависает над тротуаром, садовник, стоя на стремянке, подстригал деревья. Проходя мимо, я посмотрел на садовника, а он на меня, я поскользнулся – на тротуаре лежала собачья кучка, – с размаху шлепнулся на землю, хорошо хоть не вымазался, и встал как ни в чем не бывало, а садовник сохранил невозмутимую мину, просто посмотрел на меня, и я пошел дальше, в университет. Через полтора часа я возвращался той же дорогой, и садовник опять стоял на стремянке, опять возле крайнего дерева, только в другом ряду, я опять посмотрел на садовника, он опять посмотрел на меня, я опять поскользнулся, все на той же собачьей куче, и опять не вымазался, опять встал как ни в чем не бывало, – садовник опять сохранил невозмутимую мину, просто посмотрел на меня. Но я никогда не забуду его взгляд, полный бесконечного изумления: и как земля носит такого раззяву! – садовник потерял дар речи, и не только, – он утратил способность смеяться, не мог даже улыбнуться, хотя бы чуть-чуть. Ему предстал человек как таковой во всей своей комичности, первообраз комического; во мне, в моем повторном приземлении на собственный зад, в самом повторении комической ситуации ему явилось нечто метафизическое – подумал я в тот миг, в первую секунду, и так же я думаю сегодня, – потому что повтор не был преднамеренным, не был продуманной клоунской выходкой, драматургическим приемом многократного повторения комического жеста. Явившись садовнику тем, кем я был на самом деле, я и себе самому явился таким. Может быть, поэтому я стал сочинять комедии. Пустяки определяют наш выбор, дурацкие случаи влияют на нашу жизнь зачастую сильнее, чем те, что кажутся более важными, даже трагическими.
Да, в жизни нет ничего случайного, а есть только случаи, которые, исходя из знания или незнания их каузальных связей, мы называем либо необходимостью, либо случайностью. Так, не было случайным то, что я учился у Рихарда Гербертца.
[115] Ученик подыскивает себе учителя инстинктивно, а впрочем, другого тогда и не нашлось бы. Гербертц уже в те годы был фигурой легендарной. Незадолго до Первой мировой войны он был ординарным профессором философии Бернского университета, седовласый, на лице шрамы, академический гранд-сеньор, его отец, говорят, был консулом у турецкого султана, и Гербертц понемногу проживал отцовское состояние, вернее то, что удалось спасти в годы инфляции, банкротства и разорения банков. Жил он в Туне. В «Бориваже». Он начинал как физик, хорошо разбирался в логике и всех философов делил на «метабатиков» и «педиционистов», себя же называл «метабатическим педиционистом» и гордился тем, что таковым является; думаю, он действительно был таким вот «-истом», хотя я никогда не мог до конца понять, что он под этими терминами разумел. Если не считать методического пособия по философии, он написал всего одну книгу – «Употребление алкоголя как проблема ценностей». По средам, с одиннадцати пятнадцати до двенадцати часов, он читал юристам криминальную психологию, на что имел право: когда-то он написал экспертное заключение для суда об ужасном серийном убийце Хаармане. Этот Хаарман убивал мальчишек и перерабатывал их трупы на колбасу. Вообще, в прежние времена Гербертц как философ имел бо́льшую известность, чем в паршивые годы Второй мировой войны, – при нем получил докторскую степень Вальтер Беньямин.
[116] В смысле литературных пристрастий старик был прямо-таки одержим «Песнями висельника» Кристиана Моргенштерна. По-моему, он все их знал наизусть: завершив лекцию, он обычно читал что-нибудь из этих стихотворений, без бумажки, воодушевляясь неимоверно. В то же время у него был свой пунктик, он утверждал, будто бы безумие Гельдерлина со всей очевидностью проявилось в том, что в строках «Вы, лебеди дивные / И пьяные от лобзаний…»
[117] стихотворения «Середина жизни» слишком сильное ударение падает на «и». Желая это доказать, он, читая стихи, выкрикивал «и», скроив совершенно ужасную мину и воздев руку; однажды он пришел в дикую ярость, так как я заявил, что, по-моему, в стихе нет сильного ударения на «и», наоборот, оно почти безударно, а сильное ударение падает на первый слог слова «пьяные». Если речь заходила о психологии, у Гербертца опять-таки обнаруживалась навязчивая идея, а именно что любое психическое отклонение – это последствие coitus interruptus.
[118] В своем преклонном возрасте он страдал странным и некоторым образом философским недугом – как он уверял нас, расстройством вестибулярного аппарата. По причине этой болезни он, будучи трезв как стеклышко, вел себя точно пьяный, и наоборот, выпив, держался как трезвый. Утром надо было встречать профессора на вокзале, он приезжал на тунском поезде, с помощью проводника вылезал на перрон, и сразу надо было во весь дух мчаться со стариком в вокзальный ресторан, впопыхах распивать с ним бутылку красного, затем резво бежать в университет. Слегка подшофе, но в то же время трезвый, он читал лекции и по четвергам вел семинарские занятия, весь обсыпанный мелом, потому что он любил рисовать желтым, розовым, голубым, зеленым и белым мелками исполненные глубокого смысла схемы, наглядно представляющие его идеи, и часто прислонялся к доске, так что все многоцветье символических идей затем являлось нам в зеркальном изображении на его спине. Он даже лицо пачкал мелом, потому что, сосредоточившись на чем-нибудь, рассуждал, глядя на свою растопыренную пятерню, которую подносил к самому лицу, а когда развивал какую-нибудь особенно сложную мысль, то и вовсе утыкался носом в ладонь. Я говорил ему, что он запачкался, и как мог очищал его тыл, но печать мыслительной деятельности на своем лице он равнодушно оставлял в неприкосновенности. Во время лекций и семинаров он разрешал нам курить, сам же дымил сильнее всех нас, вместе взятых. Курил он сигары «виллигер» или «хедигер», немногочисленные барышни-слушательницы сидели за общим длинным столом, вместе с курильщиками, бледнели, однако из любви к философии держались. Снаружи на двери аудитории висело объявление: «Опоздавших просят входить». Эта небольшая и узкая аудитория, в которой профессор вел лекции или семинарские занятия, заполнялась студентами очень нескоро, один опаздывал на десять минут, другой на пятнадцать, а вся группа собиралась на исходе первого академического часа. После лекции или семинара мы мчались с Гербертцем (трезвый он был неспособен ходить медленно) на вокзал, сгружали профессора в вагоне-ресторане тунского поезда, и он был спасен, так как ему тотчас наливали вина, официант был в курсе. Меня Гербертц считал одним из самых усердных студентов – так он говорил другим, – потому, дескать, что я прилежней всех записываю его лекции, – заблуждение понятное: дело в том, что я не записывал лекции, а рисовал к ним иллюстрации, получился цикл философско-символических карикатур; например, я изобразил противоположность между разумом и чувством на таком рисунке: буржуазная супружеская чета со своим карапузом, плодом разума, а рядом незамужняя мамаша, читающая закон об алиментах, и ее малютка, плод чувства. Дома у Гербертца, в «Бориваже», во всех углах стояли чучела его почивших собак, но был там и неопочивший фокстерьер, похожий на чучела, как только один фокстерьер может походить на других представителей своей породы, – совершенно непонятно было, где там чучела и где живой фокстерьер. Еще Гербертц был усердным грибником и знатоком грибов, а в какой-то газете выступал как автор в рубрике «Почтовый ящик»; однажды он и от редакции «Берлинер иллюстрирте» получил первую премию за свое стихотворение, которое напечатали на последней полосе, – панегирик стиральному порошку «Персил». Несмотря на свои чудачества, старик был не только дельным профессором, которому я многим обязан, но и страстно увлеченным мыслителем и мечтателем, кому я обязан еще больше. Он сумел пробудить у меня смутную догадку о том, что́ вообще значит «мыслить». Его собственное мышление было вулканическим и в то же время беспомощным. Это был взрослый ребенок, трогательный и удивительно милый. Однажды он позвонил мне, попросил его встретить. Я пришел на вокзал. Профессор вышел из вагона весь в слезах. Рак горла у него, сказал он и попросил отвезти его в больницу. Мы поехали на трамвае. Я остался ждать возле больницы, на скамейке под деревьями, изрядно расчувствовавшись. А кто бы спокойно смотрел, как умирает его профессор? Стояла летняя жара. Через час профессор прибежал вприпрыжку, сияя – рака у него нет, чепуха, пустяковая припухлость, шею натерла запонка воротничка. В другой раз он попросил встретить его с тунского поезда в субботу утром, в неурочный день. В чем дело, он не сказал, вообще же голос его, как мне показалось, звучал смущенно, но я подумал, может быть, в этом телефон виноват. Я пришел, поезд прибыл, проводник, как обычно, помог старику сойти на перрон, и мы побежали, я поддерживал Гербертца под руку, а про себя удивлялся: на нем была студенческая шапочка, поперек груди – лента студенческого союза. Мы примчались в вокзальный буфет, взяли литр красного, и тут Гербертц признался, что является членом одного из самых знаменитых студенческих союзов Германии, то ли объединения «Боруссия Бонн», то ли какого-то другого, той же ценовой категории, и тут я наконец сообразил, что за шрамы у него на лице.
[119] Состоится встреча в Люцерне, сказал он, там будет и посол Германии, все это неприятно ему, мыслителю, философу, метабатическому педиционисту, через полчаса отходит поезд; я проводил старика, на перроне немцев было – не протолкнуться, имперско-германская атмосфера, отовсюду неслось: «Хайль Гитлер!»; не знаю, правда или я вообразил, что какой-то белобрысый немец, член германской студенческой корпорации, орал там почем зря, со своим картавым «р», этого парня, только в штатском, я уже не раз видел в Берне, под аркадами, он вроде бы состоял при германском посольстве. Я ретировался, а ординарный профессор в смущении отбыл по направлению к Люцерну. Между прочим, он никогда не говорил о своих политических взглядах, но к эмигрантам относился трогательно, некоторые учились у него вечно, и с одним из них я подружился. Это был коренастый лысый еврей, с глазами навыкате и без ресниц, одевавшийся с исключительной, хотя изрядно потрепанной элегантностью – перчатки, бамбуковая трость. Его состояние, когда-то внушительное, постепенно таяло, даже быстрее, чем состояние моего бережливого профессора, из богатого человека этот парень превращался в бедного Лазаря, он форменным образом опускался, но не утратил светскости и достоинства; сильнейший удар ему нанесла смерть жены, лишив его, и так-то необузданного, последней узды. Помешанный на сексе, ввязывавшийся в авантюры со все более дешевыми бабенками, он ютился где-то в Старом городе в съемной комнатке. Два окна в темный двор, кровать, стол, пара стульев, по стенам – книги, журналы. Он часто хворал; видимо, он не был выслан из нашей страны, как многие в то время, лишь потому, что официально служил библиотекарем на философском факультете. Библиотека размещалась в той же аудитории, где читались лекции; фонды были в невообразимом беспорядке, и сдается мне, читатели иногда продавали взятые книги. Он был ученым старой системы, обладал огромными, но бесплодными знаниями, его вышвырнули со старой родины, а новой он не нашел; на основании тупого средневекового закона – еврей, притом что отнюдь не последователь иудаизма. Это был отчаянный защитник того идеализма, арийские представители коего давно переселились в Тысячелетний рейх. Его надменность была выражением беспомощности, мужеством беспомощности, нередко принимавшим гротескные формы: например, как-то раз мы с ним чуть не подрались часа в два ночи. Он был поклонником Шиллера, а у меня с этим швабским поэтом уже в то время как-то не заладилось, и когда я в очередной раз – дело было ночью, под стенами Часовой башни, – внятно заявил о своем неприятии Шиллера, друг мой разорался, нежданно-негаданно предстал пруссаком до мозга костей, да еще грозно замахнулся бамбуковой тростью, – призрак Веймарской республики, в темные времена заброшенный судьбой в затемненный Берн, – еще одно слово против Шиллера, и он даст мне в рыло.