Кажется, это было в 1950 году. Один из друзей философа пригласил нас к себе в Сьер, в кантон Вале; в прежние времена я бывал в тех местах, захотелось увидеть их снова. Мы с женой на поезде доехали из Лигерца, где тогда жили, в Лозанну. Заночевали у моей кузины, ее муж – директор большой психиатрической клиники. Впервые в жизни я посетил сумасшедший дом. Меня переодели врачом. Психиатр показал мне разные отделения больницы. Впечатление жуткое. Я словно ступал по шаткому настилу. Даже пахло как-то странно. Всюду ощущалось что-то угрожающее. В палате для буйных ко мне вдруг двинулся один из больных – не спуская с меня глаз, высоко подняв голову, непреклонно, словно сам фатум, он шел по диагонали через палату, прямо ко мне. И почти дошел, но тут его остановили, схватив за плечи, два санитара, обеспокоенные, подозрительные. Профессор спросил больного, что ему нужно, спросил мягко, не встревоженно, но и не без научной заинтересованности. Больной по-прежнему не отводил глаз от меня. Общее молчание, напряженность – теперь уже и у психиатра, только больной оставался безмятежным, чуть ли не веселым, при том что взгляд его был неподвижен. Он хотел пожать руку новому доктору, наконец сказал он, очень просто, очень естественно – так что мы оказались в дураках. Я протянул руку, он пожал ее, дружески, как коллеге, потом двинулся в обратный путь, по той же диагонали. Самое сильное впечатление у меня осталось от одного шизофреника, парня лет двадцати, он, полуголый, лежал в чем-то вроде гамака или, скорей, сетки, его член заметно торчал, на руках у него были боксерские перчатки, и он боксировал, дергался и бил по воздуху, словно дрался с тенью, взгляд неподвижный, веки воспаленные, красные.
Мы ночевали в комнате, окно которой смотрело во двор клиники. Посреди двора стоял домик, наверное котельная с кухней при ней. В половине четвертого утра нас разбудил страшный шум – резкое шипение и свист, мы вскочили, бросились к окну – над домиком взметнулся столб пара. Во всех окнах, забранных решетками, видны головы, множество голов, ряды голов, больные, так же как мы, смотрели на столб пара, который без устали ударял в утреннее небо. Меня страшно возмутил этот средневековый способ, каким тут, оказывается, будили больных. Жена разделяла мое негодование, мы с ней ни минуты не сомневались – нас занесло в мир, где правят свои особые законы. А за завтраком нам сказали, что сорвало вентиль котла, к счастью, никто не пострадал. Вот и это впечатление от посещения сумасшедшего дома, эта, казалось бы, незначительная, даже анекдотическая история, в самый раз для рассказа в дружеском застолье, на самом деле является чем-то большим, чем она сама, означает больше, чем она сама, – здесь, так же как в эстетике гротеска, утверждение тождества не имеет силы. Поэтому в моей памяти это впечатление осталось не только неразрывно связанным с нашей поездкой в Сьер, оно становилось все весомей, все больше, а спустя несколько лет сгустилось и стало атмосферой комедии, «Физиков»; настолько в моей жизни все связано, спаяно или сваляно, точно войлок: литература, воспринятая с точки зрения жизни, и жизнь, увиденная глазами литератора, хитроумно сплетены, наподобие немецкого синтаксического периода.
Потом приехал друг Касснера, пожилой господин, и увез нас на своей машине. Был слепящий солнечный летний день, мне не терпелось снова увидеть Вале, мы проехали через Сьон, мимо кафе, где я много лет назад часто пил фандан; затем две башни, Рона, виноградники и наконец Сьер, где в одном из отелей нас принял Касснер; мы внезапно оказались с ним лицом к лицу; нас, ошалелых от дороги и солнечного света, привели к нему через сумрачный холл. Касснер ждал на залитой солнцем веранде, человек маленького роста, парализованный, на костылях, с острыми чертами лица и острым взглядом, какой я нередко замечал у паралитиков. Из-за этой резкой перемены – нещадно палящее солнце в долине Роны, затем прохлада отеля, а на веранде снова оранжерейный зной – на меня навалилась усталость. Был накрыт большой стол, Касснер пригласил садиться. Он был оживленным, очаровательным, невыносимым болтуном, потом я ни разу не видел его таким. Говорил он в той же манере, в какой писал свои книги; да ведь и то, что он написал, тоже болтовня, вдруг с удивлением осознал я, чувствуя отрезвление, разочарование и отчаянно борясь с усталостью. Толстый, особенно в то время, и уже обреченный вечно сидеть на диете, я мог отведать лишь кусочек мяса из поданных нам холодных закусок. Касснер уговаривал меня попробовать сыр – я же наверняка любитель сыра, он сразу это понял, как только меня увидел; я отказался, Касснер нахмурился, но я тогда и правда не любил сыр, думаю, из-за перенесенной желтухи, которая протекала не без участия Касснера, о чем он, разумеется, не подозревал, по милости той желтухи я разжирел и теперь обливался потом. На веранде было невыносимо жарко, пот струился у меня по лицу, что вдохновило Касснера перейти в своих речах к теме потливости, но не моей потливости, а потливости Гамана,
[80] потливости философа, о котором я в то время имел весьма смутное представление, да и сейчас оно не стало яснее – Гаман для меня вроде далекой горы, на которую надо бы подняться, так как многие расхваливают и превозносят вид, открывающийся с ее вершины. После той поездки я даже купил полное собрание сочинений Гамана, вероятно находясь под неосознанным влиянием речей Касснера, – вот так хитро все взаимосвязано. Между тем предметом рассуждений Касснера стали тогда не сочинения Гамана, не вершина далекой горы, а потливость философа, который вечно потел, совсем как я, особенно – поевши жаркого из говядины; я тоже предпочел бы хорошую порцию жаркого вместо стоявших передо мной холодных закусок. Словом, Гаман со страстью уплетал говяжье жаркое, после чего потел, однако именно гамановская потливость однажды вызвала страшное недовольство Канта, который не ведал прелести говяжьего жаркого, но был большим любителем кофе. Когда в конце обеда после говяжьего жаркого слуга принес кофе, Кант всплеснул руками – тут Касснер тоже всплеснул руками – и воскликнул: «Земля! Вижу землю!»
Потом он говорил о самых разных вещах, от одной темы рождалась другая, кстати, темы подкидывал Касснеру я, – и куда только подевалась его болтливая манера? – все формулировалось предельно точно и строго. В касснеровском мире физиогномики, где нет места тождествам и все, что угодно, может означать в то же время и что-то совершенно другое, существуют лишь связи, все связано со всем и нет никаких тайн; вместе с тем вообще безразлично, есть что-то или нет, субъект не несет в себе бытие, а является лишь островком смысла в потоке жизни. Меня необычайно удивили некоторые высказывания Касснера, например то, как сурово он осуждал Рильке за какое-то мнение; нет, я ничего не имел против, Рильке всегда был мне чужд, но все-таки, несмотря на свою разморенность, я подумал: как странно слышать такой приговор из уст Касснера! Однако больше всего меня удивило его описание Эвереста, я даже взбодрился, забыв об усталости, а теперь вот сам не пойму, что́ я тут сумбурно излагаю – живой рассказ Касснера или описание, прочитанное в одной из его книг. По его словам, он видел Эверест из окна вагона, тут Касснер совершенно исключительным образом описал эту высочайшую в мире гору, утверждая, что высочайшая в мире гора могла быть только такой, как Эверест, и не могла выглядеть иначе, например так, как, судя по фотографиям, гораздо более впечатляющий восьмитысячник К-2. Касснеровское описание было шедевром физиогномики, хотя я решительно не могу себе представить, что Касснер когда-нибудь видел из окна поезда Эверест, высочайшую из гор; впрочем, в воображении он мог увидеть абсолютно все. Под конец Касснер завел разговор о Брехте, и тут-то у него возникла масса вопросов – он сказал, что Брехт ему чужд, этот феномен, с его точки зрения, необъясним. Он пожелал услышать мое мнение о Брехте, и я вдруг заподозрил, что вся эта встреча инсценирована Касснером с единственной целью – получения информации.