– Пришел бы ко мне Бог: «На-ко тебе, Анфиса, еще сто лет, живи…» А я бы сказала: «Мало мне, дай побольше».
Она рассмеялась своей выдумке, улыбаясь, повторила несколько раз, будто оправдываясь: «Жила бы и жила, жила бы и жила…» – потом замолчала и глядела на воду. Видно, мир в тот день показался ей особенно прекрасным.
Для меня тогдашнего прабабушка обитала на другом континенте, потому что готовилась к смерти, каждую осень, перед моим отъездом домой, прощалась навсегда: «Ну, сынок, поди уж не увидимса». (И так – до моего почти тридцатилетия.) Ее забота меня не касалась, но те слова – на берегу – я запомнил. Почему? Наверное, потому что на той дороге, которой не знал, уже ждала меня мысль: зачем было создавать этот восхитительный мир – с грибами, Румянцевским лесом, зеленой речкой, пузатыми огурцами, теплым ветром, – чтобы потом выпроваживать из него человека, выталкивать, как пассажира с уже недействительным билетом? Ради чего создавать красоту и заставлять расставаться с ней?
Началось это лет в двадцать с небольшим, в ту пору, когда от избытка здоровья не можешь ходить – бежишь, бежишь… И была это не мысль, а какие-то странные приступы вроде удушья. Едешь в трамвае – и вдруг: а зачем еду? и зачем трамвай? рельсы, вдавленные в усталый горб моста, этот город, эти люди?
Тогда мне казалось, что от этих припадков, иногда парализовавших почти в буквальном значении, можно избавиться – надо стать великим. Величее всех. Но как только подходила эта мысль, «зачем» подступало и давило сильнее. Зачем книги, за которыми я охочусь, учения, о которых говорят вокруг меня? Зачем тогда эти всечеловеческие движения, империи, революции, наука? Зачем страсть познания, честолюбие?
Наверное, следует спросить о продолжении этого «зачем», тем более что оно кажется очевидным – «… если всё умрет». Но – удивительно – никакого продолжения не было. Это возникало, пропуская мысль о смерти, которую двадцатилетний организм не принимал, это, видимо, физиология, неусвоение смерти детьми, что наглядно доказал Корней Иванович Чуковский. Можно назвать это «абсурдной болезнью», возникающей от вдыхания бессмысленности окружающего мира, к которому прилагаешься и ты в качестве неотъемлемой части – раз уж родился.
События моей тогдашней жизни, как я теперь понимаю, не виноваты в «абсурдной болезни», хотя вся наука и так называемый здравый смысл восстают против этого утверждения. Собственно событийный ряд – учеба, друзья, любови, служба, женитьба, работа – отнимал много сил (и давал их же), но в самую суть меня, в мое «сердце самолета» не вторгался, шел как бы рядом. (Вообще моя биография видится мне и сейчас наискучнейшей штукой, а чужие – почему-то нет.)
К чему это привело?
Незаметно для себя я поверил этому «зачем», пустился во все тяжкие и однажды ночью поздней осени, в селе Жукин под Киевом, написал прощальные ругательные письма всем, а на рассвете порвал их мелко-мелко и бросил в уборную, испытывая к ним больше отвращения, чем к нечистотам, в которых они оказались.
То же знакомое «зачем» заставило меня порвать письма – и больше не появлялось в моей жизни. Так что же все-таки оно хотело сказать мне тогда?
Что вообще это было?
Правильно верующий человек сказал бы наверняка – бесы. Но бесы приходят к тем, кто не может узнать их (иначе какой смысл посылать?), а кроме того, такая версия слишком очевидна, чтобы сразу поверить в нее.
Это было соприкосновение с самой основой бытия, непонятный шум – дыхание того первичного океана, в котором сочтена всякая жизнь. Наверное, он напоминал о себе таким странным образом только для того, чтобы узнать, буду ли я слушать дальше и, если буду, готов ли принять то, что ждет всякого человека, прожившего свою весну и вступающего в лето.
* * *
А потом пришло время, когда у океана появилось имя – Бог, и мне казалось, что я слышу уже не дыхание, а слова. И поначалу они были полной противоположностью прежнего «зачем» – будто утешали за его навязчивое присутствие.
Я обмирал от радости, что эта жизнь моя – вот сейчас, когда я делаю вдох и выдох, – только самое-самое начало, и, даже если она прервется, значит, зачем-то это нужно Тебе, и будет что-то другое, но – будет. Ничего не закончится. И Страшный суд не окажется страшным, потому что Ты видишь, как я стараюсь, и Ты, как обещал, не погубишь своего творения из-за проступков, которые есть атомарная мелочь перед задуманной Тобою бесконечностью моего бытия. А потом – воскресение, и все умершее вернется, только в лучшем, исправленном виде, и среди всего этого буду я, обязательно буду…
Но по утрам я спотыкался о камень, читая правило, слова молитвы Василия Великого: «И даруй нам бодренным сердцем и трезвенною мыслию всю настоящего жития нощь прейти…» Смысл мне был понятен, потому что «земные вещи принимай за слабое отражение вещей небесных», и если говорить о жизни, которая наступит потом, то она будет настолько светла, что по сравнению с ней нынешний свет – тьма, ночь…
Но понимание не спасало. Почему – «ночь»? Почему святой говорит мне, что я должен эту жизнь – живую, пахучую жизнь, которую так люблю, потому что не любить не могу, ибо я живое существо, – почему я должен ее перетерпеть? И «бодренное сердце», и «трезвенную мысль» – принимаю не рассуждая, по-солдатски, а «нощь» – не могу. Даже при наличии смысла.
Может, я что-то сам себе здесь надумал и это просто терминология того времени? Ведь понятно, к примеру, что «раб» – обозначение подчиненности, а не собственности. Собственностью обладает лишь Он, и оттого делаться «рабами человеков» – красть у Него.
Но, вспоминая камень в молитве Василия Великого, я вдруг оглянулся и увидел, что запинаюсь не только по утрам, – слышалось отовсюду, из прошлого и настоящего, о «юдоли скорби», которая к тому же есть «краткий миг» (об этом говорили даже престарелые партработники), и дана она для подготовки – не более.
Жизнь в определенном смысле не так уж коротка. Обращаясь к не лучшим фрагментам своей жизни, я не назвал бы ее «мигом», потому что «миг» мучил меня тем, что никак не хотел проходить. Пять минут на дыбе и пять минут в теплой ванне – чудовищно разные отрезки времени. «Миг» – когда хорошо, и грусть его ухода восполняет лишь надежда на другой миг, будущий.
Поначалу мне казалось, что эти мысли – в прошлом. Ушла слякотная, неряшливая молодость, и все налилось упругими зелеными соками, повылезало из почек и куколок, зароилось, загудело, запахло, оглушило меня. Жизнь начала править сама. Я растворился в этой жизни, в ее переменчивости, я стал ею самой. И не то чтобы все складывалось благополучно и весело, просто прибавилось сил; перемены, даже несчастные, казались только к лучшему, надежды не были пустыми и глупыми, как в молодости, – они становились настоящими шагами, движением, я увидел, что иду, и хотелось идти дальше. Разве не по Его милости я иду? Как повернется язык назвать это «ночью»?
В конце концов я устал – поднял камень, о который оббил ноги, и ради душевного комфорта оттащил его туда, где хранится мое благородное незнание. Я не смог примирить веру и радость жизни, и требовалось данный факт зафиксировать. Было это год назад, а может, больше. Я и теперь этого не могу, особенно если от радости перепью.