Но это будет не скоро, в зрелые девяностые. А в конце восьмидесятых, когда и я, и Р. еще были детьми, все кумиры видеосалонов знали карате. Исключений было два – Сталлоне предпочитал бокс, а по Шварценеггеру было видно невооруженным глазом, что ему ничего знать не требуется. Остальные – знали. Чак Норрис знал карате. Ван Дамм знал карате. Дольф Лундгрен знал карате. Брюс Ли тоже знал карате, потому что кунг-фу – это были уже неважные нюансы, и вообще они выяснились позже. То же безоружное око докладывало, что Брюс Ли знает карате лучше всех, это признал даже Виктор Цой, нарисовав себе в нугмановской «Игле» три хрестоматийных шрамика на щеке. Виктор Цой знал карате так себе (зато он лучше всех играл рок, тоже дело), но все-таки знал.
Я так и не узнал карате, хотя очень хотел, а какое-то время даже старался. Зато я написал про него первую в своей жизни газетную заметку. Шел 89-й, мне было четырнадцать, и я вот уже год занимался в школе карате кёкусинкай. В кёкусин бились фулл-контакт, не было защитной амуниции и были удары в голову, а основатель стиля, страшный человек Масутацу Ояма, урожденный кореец Ёнг И-Чой, славился тем, что победил на татами сто сменявшихся противников подряд, а на арене – полсотни быков, правда, порознь, зато сорока восьми копытным отрубил рога ребром ладони, а трех убил наповал кулаком. Гринпису это вряд ли понравилось бы, и даже испанцы, возможно, скептически косились на столь странный извод корриды, да и самому мне быков было как-то жалко, но на подростковое сознание скотобойный факт действовал магически. Внушительные легенды я в равной пропорции взболтал, не смешивая, со своей несколько менее впечатляющей еженедельной трехразовой практикой, и залил получившийся коктейль в форму бесхитростного дебютного репортажа, на блеклой глади которого кое-где (к счастью, редко) алели, как юношеские угри, непрошенные метафоры. Репортаж вышел в рижской (дело всё еще было в Риге) молодежной газете. Редактировал газету милейший еврейский юноша А. с глазами, в которых хранился весь общак национальной скорби. Название газеты было еще виктимней, чем глаза редактора: «Молодые руки». Нетрудно представить, через какие круги радостно гогочущей жеребятины они прошли. Беря свежие, чуть пачкающие «Руки» в руки, иллюзий не питал и я; но, пробегая по марким буквам, так приятно было чувствовать себя журналистом, да и мысль о том, как я небрежно, между делом, вручаю газетку сэнсэю… Тут я споткнулся и начал краснеть. Скорбный редактор А. отправил профессиональную функцию с меткостью снайпера или бреющей чайки. Он внес в текст всего одну правку: после слова «медитация» (с какой радости оно мне сдалось?!) добавил в скобках – (ритуал приветствия). Честолюбивые планы рухнули. Теперь вся надежда была на то, что самому сэнсэю никогда не взбредет в голову изучить печатный орган подросткового онанизма.
Разумеется, надежда эта оправдалась.
О, наивность молодости, переевшей гормональных би-мувиз, в которых шаолиньские старцы годами медитировали (тьфу!) средь заснеженных вершин, а окинавские отшельники железными кулаками осуществляли переработку векового леса в труху, чтобы внезапное сатори катапультировало их к ослепительным горним высям предельного мастерства. Могу представить, до какой фени моему сэнсэю, бодро выгрызающему свою нишу на рынке рукопашных образовательных услуг, был бы этот ритуал приветствия, как, впрочем, и вся стыдливая газетка «Молодые руки». Сэнсэй назывался Джимом Лесли. Возможно, на смелую догадку о собственной англосаксонской природе его навела некоторая лошадиность черт, якобы присущая жителям Острова; так или нет, бойкий командирский, он же матерный, явно освоенный без словаря, обличал в мистере Лесли натурального славянина. Впрочем, дать на счастье лапой по канонам японского мордобоя Джим и впрямь мог, и вообще никого не смущало это явное самозванство, воспринимаемое, видимо, русским человеком как непременный и простительный атрибут всякого Смутного Времени: ни меня, ни более взрослых соучеников, ни редактора А. и прочую республиканскую прессу, ни даже великого и ужасного мэтра русского кёкусин Танюшкина, который еще год спустя приезжал к нам из Москвы принимать экзамен. На экзамен я явился вдрызг простуженным, сдал, не приходя в сознание, на свой первый ученический пояс и слег с тяжелым обструктивным бронхитом.
Пройдя сквозь строй врачей, забот и соблазнов, назад я так и не вернулся. В наследство мне достались пропитанный трудовым не то гриппозным потом пояс и диплом с красивыми иероглифами (оба потом пропали), малость стоптанные костяшки пальцев, начальное теоретическое знание о том, как надо правильно бить людей, и практическая малоспособность его применить. То есть если что-то и бывало, то обычно выглядело ровно тем, чем являлось: уличной возней не представленных друг другу дилетантов, одним из которых нужны деньги, а другие, то есть я, тоже не сидят на трубе и потому не видят в себе мецената. А обычно не бывало ничего, ибо, как верно учил нас писатель Веллер, интеллигенту противна мысль о физическом насилии. Можно утешать себя льстивой версией, что это в нас голосом Левитана говорит кантовский нравственный императив. Как в апокрифе про писателя Пелевина, который мне рассказывал общий приятель Б. Якобы молодой Пелевин, тогда еще не ставший автором мегаселлеров и не ушедший с концами во Внутреннюю Монголию, серьезно знал карате. И вот однажды он и приятель Б. ночью пошли под звездным небом в ларек за водкой, а попались гопникам. Гопники предъявили. Знающий карате Пелевин уже слышал голос Левитана (позднее он даже опишет его в книге) и не мог бить гопников, но нашел остроумный выход. Он ударил водосточную трубу, и та согнулась пополам. Гопники всё поняли и ушли сами. Так Кант и карате, объединившись, воплотили завет древних мастеров единоборств, полагавших: лучший бой – тот, который не состоялся.
Мудрецы и лузеры вообще склонны приходить в одну смиренную точку, пусть и разными путями, но в пятнадцать лет сложно примерить на себя первый маршрут и унизительно – второй. Я очень переживал, что из меня не вышло Брюса Ли и не выйдет Масутацу Оямы. Боев хотелось – состоявшихся и выигранных. Бить – не водосточную трубу, а подлых врагов. К тому же сложно сейчас представить, чем было карате для позднесоветского подростка на изломе восьмидесятых-девяностых: не только ожившей авантюрной легендой, но воплощенным оксюмороном, сочетанием несочетаемого. С одной стороны – предельная манифестация индивидуализма, незнакомого и желанного, будто секс: герой-одиночка из импортных боевиков, причем такой герой, которому даже оружие не нужно, он и оружие тоже – сам себе и сам по себе. С другой – парадоксально гармоничное продолжение советской выучки и советского мифа: идея многолетнего самоотречения и саморастворения в Пути ради достижения – через усилия и боль – Идеала никак не противоречила вбитому в детстве, тренировка формальных комбинаций-ката до одури в общем строю, упакованном в одинаковые кимоно, без зазора ложилась на маршировку пионерских смотров в одинаковых блузах и алых галстуках.
И было еще третье, тогда неосознаваемое: вакуум метафизики. Поздний совок был устал, беззуб и одышлив, и ни заселить собой все метафизические этажи, существующие внутри хомо сапиенса, ни наглухо выгрызть их уже не мог. Так что граждане обставляли эту пустующую духовную жилплощадь сами и чем придется, обычно всяким хламом – кто религией или оккультизмом, кто посильным диссидентством или верой в Блистательный Запад, кто поисками йети или внеземных цивилизаций. Путь Пустой Руки с его наглядной конвертацией личностного роста в мордобойные умения тоже отлично годился. Даже в Японии, думаю, не было более фанатичных духовных адептов карате, чем юные идеалисты в позднем совке.