Это и есть казус Кантора.
– Максим, – говорю я, – а ты можешь сформулировать свою цель? Чего ты – в итоге и идеале – хотел бы добиться? Своими картинами, книгами, статьями? А?
Кантор смотрит на меня. Кажется, сейчас он совсем серьезен.
– Я хочу, – говорит он, – создать новый язык.
Я собираюсь, но не успеваю пошутить насчет «канторанто».
– Нынешней капиталистической империей, – продолжает Кантор, – был присвоен язык социалистического авангарда. Произошла эта потрясающая подмена в двадцатые-тридцатые. У левых отняли эстетику и впрыснули миру как прививку от революции. Революционный язык авангарда стал языком развлекательного механизма, обслуживающего империю, языком Системы. То, что сейчас жизненно необходимо, то, что я пытаюсь сделать, – это придумать новый язык альтернативного высказывания.
Кантор делает паузу.
– И еще, – говорит он, – я хочу найти нового героя. Кто-то – кажется, Ортега? – говорил, что всякая полноценная эпоха дает свой человеческий тип: так, Испания времен барокко дала тип идальго, а Британия времен имперского расцвета – тип джентльмена, а советская власть – тип большевика. Появится герой – появится и язык. Современная литература практически не знает героя, и это неслучайно. Как и то, что в современной живописи нет портрета. Странным образом возник мир без лица. Это же смешно, нет? Есть огромное искусство. Тысячи галерей и музеев. Площадки, фестивали, ярмарки. Гигантское коммерческое предприятие, могучая индустрия, ничем не уступающая какому-нибудь автопрому. И вот вся эта махина не произвела ни одного портрета. Покажите мне лицо человека конца XX – начала XXI века! Не показывают. Потому что на деле индустрия современного искусства есть индустрия искусства декоративного. Современное искусство есть дизайн: оформление среды обитания. Современный художник есть декоратор. Тот, кто отказывается быть декоратором, обрекает себя на отторжение индустрией. Смогу ли я – как итог жизни – создать новую эстетику, сильно и полноправно противостоящую сложившейся индустриальной, или поучаствовать в ее создании, – я не знаю. Но постараюсь.
Я смотрю через плечо Кантора, на узкую улочку, еще больше суженную выносными столиками кафе.
Там с блаженными улыбками движется небольшой парад даунов. Не тех метафорических, в принадлежности к которым русский патриот любит пылко подозревать всё население Старой Европы, а самых натуральных. Даунов опекают двое загорелых молодых людей с ухватками бывалых братьев милосердия.
Там навстречу даунам движется троица мускулистых блондинов в шортах, печатающих шаг в ногу. У блондинов очень арийский вид. Подойдя ближе, они ожидаемо оказываются немцами.
Дауны и блондины вежливо протекают друг мимо друга и мимо нашего столика.
Я смотрю на Кантора и пытаюсь понять, почему одним из пунктов своей персональной географии для выработки новой революционной эстетики он выбрал остров Ре. На острове Ре нет ничего нового. Ничего революционного. Лицо острова Ре не меняется несколько сотен лет. Здесь можно встретить китаянок с такими рюкзаками, словно они планируют похищение Европы. Здесь можно встретить тевтонских блондинов, и даунов, и англичан, и норвежца в майке с надписью «Oslo tours», и парижских левых интеллектуалов в дорогих клошарских робах. Здесь можно встретить нас с Кантором. Но по закону здесь нельзя строить дома выше двух этажей. По закону здесь нельзя покрывать их ничем, кроме красной черепицы.
Насколько мне известно, Кантор – единственный русский, всерьез зацепившийся за камни и дю-ны этого простого острова.
Кантору это тоже известно. Не исключено, что во многом поэтому он здесь.
Ближе к вечеру мы сидим в ресторанчике «La Rhetaise». Нужно подняться метров на двадцать, взмахнув крыльями или сев в вертолет, чтобы обнаружить: ресторанчик стоит на крохотном полуострове, и вся земля вокруг изрезана темно-синим татуажным узором. Можно счесть их посадочными знаками для пришельцев, как в пустыне Наска. Но это просто водоемы, в которых выращивают устриц и мидий.
«La Rhetaise» – это маленький приятный домик посреди большого приятного нигде. Брошенный прямо на дороге трактор кажется инсталляцией из Гуггенхайма. Бассейны с культивируемыми в неволе моллюсками – выставочным объектом с Винзавода.
Набухающий в небе предгрозовой фингал, на фоне которого истерически носятся чайки, тоже представляется довольно высокохудожественным.
Мидии прекрасны. Устрицы превосходны. Холодное белое отменно. Всё очень вкусно – и очень недорого. Мы беседуем про закат Европы под весьма бюджетные мидии, устрицы и шабли.
Кантор говорит про Европу. Западная – европейская – цивилизация, говорит он, до донышка вычерпала ресурсы роста. Поэтому сейчас увеличивается пропасть между богатыми и бедными, поэтому схлопывается средний класс – в свое время, в середине прошлого века, синтезированный искусственно, надутый, как подушка безопасности от возможных социальных потрясений.
Кантор говорит про Россию. Россия, говорит он, никогда не была и не будет Европой, Россия – страна, в которой всегда так или иначе устанавливается единственный строй – крепостничество. И за двадцать лет посткоммунистической жизни эта вечная русская крепостническая система уже оформилась в новом виде.
– Если я и русский европеец, – говорит Кантор, – то только в том смысле, что стараюсь выбирать путь неугнетения других – и не хочу быть угнетаем сам. И жизнь в Европе действительно, несмотря ни на что, дает возможность такого ощущения. В отличие от жизни в России. Если Россия будет в опасности – я буду там, даже мои недруги это знают. Я и так провожу в России по полгода, и сам знаешь, какая уж там роскошь в моей мастерской в Трехпрудном переулке. Другое дело, что я не хотел проводить в России безвылазно эти двадцать лет безудержного вранья, накопительства и лизоблюдства. Как Конфуций сказал: если у страны есть Путь – будь со страной, если у страны нет Пути – отойди в сторону. Я отошел в сторону… К тому же я поставил себе задачей изменить сознание и эстетику, существующую в христианском западном мире, и нигде, кроме как внутри его, я бы работать не мог. Влиять на Лондон из Индии – нереально. Попробовать сделать это изнутри западного мира, как делал это Маркс, – можно.
– А откуда, – спрашиваю я, – надо влиять на Москву?
Кантор смотрит на меня внимательно.
– Из Москвы, – говорит он.
Снаружи наконец-то гремит и проливается, и внезапно тянет сибирской стужей. По рукам идет бутыль местного пино – смесь белого вина и коньяка плюс сахар, иль-де-рейский аналог «Солнцедара»: генеалогия аристократичнее, но результат тот же – вполне плебейски крепко дает по башке. Хозяева «La Rhetaise» споро задраивают тяжеленную раздвижную дверь. Вот так же, думаю я, не колеблясь, задраят и дверь толерантной Европы, если по-настоящему припрет.
Я делаю добрый глоток пино. Мне кажется, я начинаю понимать кое-что насчет человека напротив. В жаргоне спецслужбистов есть термин «двойник». Это не герой Достоевского и не доппельгангер немецких экспрессионистов. Это двойной агент, персонаж, сотрудничающий с двумя и более разведками, фигура небезопасная, двусмысленная и полезная. Многие из разведчиков, всерьез повлиявших на судьбы мира, были двойниками. Есть такая ниша и в области искусств.