Трудно утверждать, кто первая, а кто последняя любовь у человека, и ныне живого. Тем более когда этот человек — родной отец. Но однажды, в один из приездов к нему, после долгих, ночных разговоров-воспоминаний мы улеглись спать, и я уж было задремал, как услышал голос отца. Сначала он звал мать, тихо звал, словно боялся разбудить меня. Потом стал звать тетю Шуру… Я лежал под влажным, пахнущим затхлостью одеялом и, казалось, лишь чудом держусь на поверхности, чтобы не потерять ощущения яви и не уйти в глубокий омут прошлого моего отца.
Много воды утекло, берега и впрямь не сошлись, но стоят еще друг против друга, и кто знает, сколько стоять будут.
А тогда, в конце января, в очередной раз заняв «свое» место в конторе пищекомбината, я угодил на глаза какому-то большому начальству, больше самого Канаева. Несмотря на мороз, начальник был в кожаном пальто, бурках и чудной шапке без ушей.
— Чей это сын? — спросил он басом, и бухгалтерши как-то сразу затихли. — Ты чей?
— Трошкин, — сказал я, — мы с Алейки приехали…
Начальник ничего не понял и уставился на Канаева.
Тот стал путаться, что-то растолковывать и раза два назвал меня сиротой, что я терпеть не мог, потому как сразу мне хотелось плакать.
— Я материну пенсию хлопочу, — бухнул я со злостью, чтобы не разреветься. — Два года стажу и еще пятеро ребятишек.
Канаев схватился за голову, бухгалтерши побледнели и задвигались. Я понял, что сказал невпопад, как последнее время говорил на уроках, и напугался. А тут еще так вкусно отрыгнулось газировкой… Канаев и женщины наперебой начали объяснять, что моя мать только числилась, а работала-то всего два месяца в году, и если зарплату раскинуть на двенадцать, то пенсии и рубля не получается. Начальник злился, багровел, и женщины поглядывали на меня так, словно хотели сказать: вот, мол, привадили его, пригрели, газировкой поили… а он… Я тихонько попятился к двери и вылетел на улицу.
С этого дня и начал готовиться к первому побегу. Дома я все рассказал, что было в пищекомбинате, однако баба Оля не поверила.
— Если люди сказали — полагается пенсия, значит, дадут, — заявила она. — Хлопочи дальше.
Через неделю к побегу все было готово. Я решил вернуться в Алейку, где еще стояла наша изба с целой печью и окошками. В сидоре, спрятанном на чердаке, лежало две пачки пороха, мешочек дроби, килограмм сечки и три катыша масла. Я был совершенно уверен, что пройду шестьдесят километров и смогу прожить один. В день побега к нам заехал какой-то отцов знакомый и остался ночевать. Этого знакомого когда-то укусил энцефалитный клещ, и он до сих пор болел, плохо спал. Однако и он в эту ночь ничего не слышал. Около двух часов я слез с печки, оделся, взял ружье, выкатил велосипед с привязанным заранее сидором и лыжами, оглянулся последний раз на зырянский дом и ушел.
Ночь выпала буранная, тракторную дорогу перемело так, что я утопал вместе с велосипедом. Сразу за паромом навстречу мне попался трактор со стогом сена. Я свернул на обочину, пропуская его, однако тракторист притормозил и, высунувшись из кабины, спросил, куда это меня несет в такую ночь.
— В Иловку! — соврал я.
— А закурить нету? — спросил тракторист.
— Нету, — опять соврал я, потому что уже курил и в сидоре лежало четыре пачки махорки.
Когда в метели пропали тракторные фары, я остался один на дороге среди снега и широких лугов. Когда ветер чуть утихал и в рванье зеленоватых облаков показывалась луна, я видел впереди темную полосу высокого материкового берега, на котором стояла Иловка — ближайшая деревня. Почти не помню, как я шел к этому берегу. Кажется, было очень жарко. Несколько раз пытался ехать на велосипеде, но колеса прокручивались в снегу, как в песке. Помню только снег, ветер и помню, как пел песни. Все, которые знал. Под самой Иловкой — осталось-то всего на гору подняться, там уже избы — я сел отдохнуть. Глаза слипались, знобило вспотевшую спину, но этот озноб приятно холодил разгоряченное тело. «Отдохну маленько — и дальше, — думал я, — скоро утро. Можно постучаться к кому-нибудь и погреться…»
В то время я уже хорошо знал, что спать на снегу — и не только спать, а и садиться отдыхать даже — нельзя. Истории рассказывали разные, но всегда с одним концом: сел, уснул, не проснулся. Кого под кедром нашли, кого рядом с деревней, а кого уж совсем возле дома, под стеной. Я помнил об этом всю дорогу, помнил, когда садился на твердую, вылизанную ветром бровку и шептал — не спать, не спать!
И все-таки уснул, обхватив ружье, поставленное между коленей…
Снова метелило, только теперь луна больше не пряталась, и зеленоватая поземка бесконечно шуршала вокруг меня, словно огромное полотнище брезента. «Сейчас еще маленько посижу, — думал я, — и пойду…» Со стороны Иловки, на высоком материковом берегу, вдруг обозначился какой-то зеленоватый свет, будто кто-то шел и светил себе фонариком. Я поднял голову и пригляделся. С горы спускалась человеческая фигура, еще неясная, колеблющаяся. Ноги были скрыты поземкой, и казалось, человек не идет, а парит над землей. Я снова опустил голову: расстояние еще велико, и можно чуть-чуть подремать. В следующий раз я увидел человека уже поближе. Но теперь он шел в полный рост, причем шагал не по земле, а по поземке, и ноги совсем не тонули. Не помню, сколько раз я клевал носом, однако с каждым разом человек оказывался все ближе и ближе, словно вырастал на глазах. Видимо, это была женщина. Я разглядел клетчатую шерстяную шаль на голове. Точно такая шаль была у нас дома. Ею покрывали сундук и надевали только в сильные морозы или когда далеко ехать. С каждым разом открывать глаза становилось трудней, — наверное, от холода опухли веки. Я чуял, что женщина совсем рядом. Сейчас наткнется на меня, и пойдут расспросы: кто такой да куда иду. На этот случай я заготовил ответ еще до побега: мне исполнилось уже шестнадцать, а пробираюсь я на Алейку, к отцу. Он меня давно ждет и наверняка матерится, что я долго не прихожу. Одному в тайге сейчас тяжко. Скоро охота отойдет, капканы с путиков надо собирать и выносить. А там, глядишь, весна, рыбалка., Я едва разлепил веки, чтобы тут же и выложить это, не дожидаясь вопросов, но вмиг все забыл.
Передо мной стояла моя мать и заглядывала мне в лицо.
— Ты живой еще, Серенька? — спросила она тихо усталым голосом.
— Живой… — признался я.
— Тогда вставай и иди, — сказала мать. — Руки-то уж поморозил… Ну, вставай, просыпайся и вставай.
Я послушно встал на ноги и с трудом отодрал руки от ружья. По три пальца на каждой руке закостенели и не чувствовались.
— Мать, а ты разве не умерла? — спросил я.
— Я живая! — как-то радостно произнесла она, хотя и глядела грустно. — Ты, Серенька, рукавички сними, а пальцы во рту погрей. Они отойдут.
Я сдернул рукавицы и запихал негнущиеся пальцы в рот. Они были твердые и холодные, как сосульки.
— Ничего, потерпи, сынок, — подбодрила мать. — Я бы тебе шаль дала, но она больно уж холодная. На ветру-то ровно ситечко…