Глазами, широко открытыми от испуга и замешательства, она смотрит на него, потом отворачивается.
– Не знаю, Алфи, не знаю.
– А вот я знаю, – решительно говорит доктор Пул. – Знаю, что люблю тебя. Знаю, что хочу быть с тобой. Всегда. Пока смерть нас не разлучит, – добавляет он со всем пылом застенчивого сексуалиста, внезапно принявшего сторону реальности и моногамии.
Лула снова качает головой:
– Я знаю только, что не должна быть здесь.
– Что за чушь!
– Нет, не чушь. Я сейчас не должна быть здесь. И в другие разы не должна была приходить. Это против закона. Это в разлад со всем, что думают люди. Он этого не позволяет, – после секундной паузы добавляет она. На лице у нее появляется выражение крайнего отчаяния. – Но почему ж тогда Он создал меня такой, что я так отношусь к тебе? Почему Он создал меня наподобие этих… этих… – Она не в силах произнести мерзкое слово. – Я знала одного из них, – тихо продолжает она. – Он был милый, почти как ты. А потом они убили его.
– Что толку думать о других? – говорит доктор Пул. – Лучше подумаем о нас. Подумаем, как счастливы мы могли бы быть – и были – два месяца назад. Помнишь? Лунный свет… А каким темным был мрак! «Душа же источает дух лесной и дикий…»
– Но тогда мы не поступали дурно.
– И сейчас не поступаем.
– Нет, сейчас совсем не то.
– То же самое, – настаивает доктор Пул. – Я не чувствую никакой разницы. И ты тоже.
– Я чувствую, – возражает Лула не слишком громко и потому без убежденности.
– Нет, не чувствуешь.
– Чувствую.
– Нет. Ты только что сама сказала. Ты не такая, как остальные, слава Богу!
– Алфи!
Чтобы загладить вину, она делает рожки.
– Их превратили в животных, – продолжает он. – А тебя нет. Ты нормальный человек с нормальными человеческими чувствами.
– Нет.
– Да, не спорь.
– Это неправда, – стонет Лула, – неправда.
Она закрывает лицо руками и начинает плакать.
– Он убьет меня, – рыдает она.
– Кто убьет?
Лула поднимает голову и с опаской смотрит через плечо, в заднее стекло машины.
– Он. Он знает все, что мы делаем, все, даже то, что мы только думаем или чувствуем.
– Может, и знает, – говорит доктор Пул, чьи либерально-протестантские воззрения на Дьявола за последние недели существенно изменились. – Но если мы чувствуем, и думаем, и делаем правильно, Он нас не тронет.
– Но как это – правильно? – спрашивает Лула.
Несколько секунд он молча улыбается.
– Здесь и сейчас правильно вот что, – говорит наконец доктор Пул и, обняв Лулу за плечи, притягивает ее к себе.
– Нет, Алфи, нет!
Охваченная паникой, она пытается высвободиться, но он крепко держит ее.
– Вот это – правильно, – повторяет он. – Быть может, это правильно не всегда и не везде. Но здесь и сейчас – наверняка.
Он говорит сильно и очень убежденно. Еще никогда за всю его изменчивую и противоречивую жизнь ему не доводилось мыслить столь ясно и действовать столь решительно.
Лула внезапно уступает:
– Алфи, ты уверен, что это правильно? Совершенно уверен?
– Совершенно, – отвечает он с высоты нового для него чувства самоутверждения и с нежностью гладит ее волосы.
– «Так, смертная, – шепчет он, – она стоит, являя собой любовь, свет, жизнь и божество. Она – весны и утра воплощенье, она – младой апрель».
– Еще, – шепчет Лула.
Глаза ее закрыты, на лице выражение сверхъестественной безмятежности, какая бывает порой на лицах у мертвых.
Доктор Пул начинает опять:
Мы станем говорить, и дум напев,
В словах ненужных робко замерев,
Вновь оживет в проникновенных взорах,
Гармония беззвучная которых
Пронзает сердце. Мы с тобой сольем
Дыханье наше, грудь к груди прижмем,
Чтоб кровь забилась в унисон, а губы,
Не прибегая к звукам речи грубой,
Затмят слова, что жгли их так доныне;
Как с гор ручьи встречаются в долине,
Так, тихие покинув тайники,
Сольются наших жизней родники,
И станут страсти золотой струею,
И станем мы с тобой душой одною,
Живущей в двух телах… Зачем же в двух?
Долгое молчание. Внезапно Лула открывает глаза, несколько мгновений пристально смотрит на доктора Пула, потом обнимает его и жарко целует в губы. Но стоит ему прижать ее к себе чуть покрепче, как она вырывается и отодвигается на свой конец сиденья. Он пытается придвинуться, но она не пускает.
– Это не может быть правильно, – говорит она.
– Но это правильно.
Лула качает головой:
– Это слишком прекрасно, я была бы слишком счастлива, если бы так оно и было. А Он не хочет, чтобы мы были счастливы. – Пауза. – Почему ты сказал, что Он нас не тронет?
– Потому что есть кое-что посильнее Его.
– Посильнее? – Она качает головой. – Он все время боролся с этим – и победил.
– Только потому, что люди помогли ему победить. И не забывай, что победить раз и навсегда Он не может.
– Почему же?
– Потому что Он не может не поддаться искушению и не довести зло до предела. А когда зло доходит до предела, оно всегда уничтожает само себя. И после этого снова появляется обычный порядок вещей.
– Когда еще это будет…
– В масштабах всего мира и в самом деле не скоро. Однако для отдельных людей – тебя и меня, например, – хоть сейчас. Что бы Велиал ни сделал с остальным миром, мы с тобой всегда можем действовать во имя естественного порядка вещей, а не против него.
Снова наступает молчание.
– Мне кажется, я все же тебя не понимаю, – наконец говорит Лула, – но это не важно. – Она опять пододвигается ближе, кладет голову ему на плечо и продолжает: – Теперь для меня ничто не важно. Пускай Он убьет меня, если захочет. Это не имеет значения. Во всяком случае, сейчас.
Он берет ее лицо в ладони, приближает к своему, наклоняется для поцелуя, и в этот миг экран темнеет и превращается в безлунную ночь.
Рассказчик
L’ombre etait nuptiale, auguste et solennelle. Но на этот раз торжественность свадебной ночи не нарушается ни бешено-похотливыми воплями, ни Liebestod, ни саксофонными мольбами о детумесценции. Пропитавшая эту ночь музыка чиста, но не наглядна, точна и определенна, но лишь в отношении реальности, которой нет названия, всеобъемлюща и плавна, но не вязка, свободна от малейшей тенденции властно прилипать ко всему, до чего бы она ни дотронулась и что бы ни охватила. Это музыка, пронизанная духом Моцарта, хрупкая и радостная, несмотря на свою причастность к трагедии, музыка сродни веберовской, аристократичная и утонченная и тем не менее способная на безрассудное веселье, равно как и самое точное понимание мировых страданий. Нет ли в ней намека на то, что в «Ave Verum, Corpus»
[109] и в соль-минорном квинтете лежит вне пределов мира «Don Giovanni»
[110]? Нет ли тут намека на то, что уже (иногда у Баха и у Бетховена – в той конечной цельности искусства, которая сродни святости) выходит за пределы романтического сплава трагического и смешного, человеческого и демонического? И когда в темноте голос влюбленного снова шепчет слова: «…она стоит, являя собой любовь, свет, жизнь и божество», то не начинается ли уже здесь понимание того, что кроме «Эпипсихидиона» есть еще и «Адонаис», и кроме «Адонаиса» – беззвучная доктрина чистого сердца?