– Но почему? – спросила Джиллиан Перхольт.
– Это дело обычное, миледи, как я уже говорил. Рокселана желала спокойно посадить на трон своего старшего сына Селима
[70], Селима Пьянчужку, Селима Поэта, который так и умер в банях, выпив слишком много вина. К тому времени сама Рокселана давно уже умерла и была похоронена в Сулеймание. Это Мирима, ее дочь, построила новую мечеть в память Сулеймана с помощью великого архитектора Синана
[71], который создал эту Сулеймание из святой ревности к строителям Айя-Софии. И я видел, как сменяли друг друга султаны – Мурад Третий
[72], которым правили женщины и который удавил пятерых из своих братьев; Мехмед Третий
[73], который удавил девятнадцать своих братьев и потом устроил им роскошные похороны; сам он умер после того, как дервиш предсказал, что он проживет еще пятьдесят пять дней, – на пятьдесят пятый день он и умер, просто со страху. Я видел Мустафу
[74], святого безумца, которого извлекли из тюрьмы, где томились принцы, посадили на престол, свергли, затем, зверски убив юного Османа
[75], снова усадили на трон и снова свергли, – его сверг Мурад Четвертый
[76], который был самым жестоким из них. Можешь ли ты вообразить себе человека, который способен, увидев прелестных девушек, танцующих на лугу, приказать их всех утопить, потому что они слишком громко поют? Никто в те времена и слова во дворце не мог сказать, боясь привлечь его внимание. Он мог приказать убить человека только потому, что у бедняги зубы невольно стучали от страха. А когда Мурад Четвертый умирал, то приказал убить и своего единственного оставшегося в живых брата Ибрагима
[77]. Но мать его, Кезем, гречанка, Валид-султанша и подлинный правитель, солгала ему и сказала, что брат убит, тогда как тот был жив. Я видел, как Мурад улыбнулся и попытался встать, чтобы взглянуть на труп, однако упал на свое ложе в смертной муке.
Что же касается Ибрагима, то это был дурак. Жестокий дурак, который слишком любил гарем, где, собственно, и вырос. Он без конца слушал сказки одной старухи – она была с севера Украины и рассказывала ему о северных правителях, которые занимались любовью со своими наложницами в покоях, буквально выстланных соболями; соболями было устлано и их ложе; соболий мех они носили и на своем теле. Ну и этот дурак сделал себе чудовищное платье – соболя снаружи, соболя внутри, с огромными самоцветами вместо пуговиц, – которое он надевал, когда хотел удовлетворить свое плотское желание; запашок, надо сказать, со временем от него стал исходить весьма неприятный. Ибрагим верил, что плотские утехи тем сладостнее, чем больше количество той плоти, с которой он соединяется, так что специально высылал янычаров рыскать по всей стране и приводить к нему самых мясистых, самых крупных женщин, которых и укладывал в постель, влезая на них прямо в своих черных мехах, точно дикий зверь. Как раз в это время я и вернулся снова в свой сосуд, потому что самая толстая из его наложниц, самая сластолюбивая, больше всего похожая на пахнущую молоком корову, чьи лодыжки и запястья были в два раза толще, чем ваша теперешняя талия, мадам, – она была армянка, христианка, очень покорная и вечно задыхалась, – так вот, именно она своей тяжестью проломила ту плитку, под которой я был спрятан, а когда я предстал пред нею, завопила от страха. Я сказал ей, что Валид-султанша собирается нынче же вечером удавить ее во время пира, когда она будет одеваться, чтобы выйти к гостям. Я надеялся, что она непременно пожелает оказаться за тысячу миль от дворца или же чтобы кто-нибудь удавил саму Валид-султаншу или хотя бы скажет: «Желала бы я знать, как мне быть дальше!», и тогда я бы объяснил ей, что нужно делать, и улетел бы на своих широких крыльях на самый край света.
Но эта шарообразная женщина оказалась слишком самоуверенной и слишком плохо соображала. Единственное, что она сумела, – это заявить: «Я хочу, чтобы тебя снова запечатали в твоем сосуде, неверный ифрит! Я не желаю иметь ничего общего с грязными джиннами! Ты отвратительно воняешь», – прибавила она, а я в это время уже снова сворачивался в кольца дымка и со вздохом просачивался в узкое горлышко своего сосуда и затыкал его пробкой. И эта женщина пронесла меня через тот самый розовый сад, где несли тогда мою беленькую черкешенку, и бросила сосуд с утеса в Босфор. Она сама проделала весь путь; даже в сосуде я мог ощущать, как тряслась и дрожала ее могучая плоть, когда она шла по тропинке. Я даже хотел ей сказать, что она слишком давно не занималась физическими упражнениями, но это было бы несправедливо: она ведь все-таки пользовалась своей мускулатурой, и весьма активно, в определенных ситуациях, чтобы удовлетворить султана Ибрагима во время его изощренных любовных игр. И Кезем действительно приказала удавить толстуху в ту самую ночь – в точности как я ей и предсказывал. Было бы куда интереснее, если бы меня освободили эти доблестные султанши, Рокселана или Кезем, но судьба посылала мне самых обычных женщин.
Итак, я болтался в Босфоре еще двести пятьдесят лет, а затем меня снова выловил рыбак и продал мой сосуд как античную редкость одному купцу из Смирны, который подарил меня – или мой сосуд – в качестве знака любви своей молодой жене Зефир: та собирала всякие занятные бутылки, кувшины и фляжки и у нее в гареме была уже целая коллекция. Зефир заметила печать на горлышке бутылки и догадалась, что это значит, ибо прочитала множество разных сказок и историй. Она рассказывала мне позже, что провела всю ночь в страхе, раздумывая, открыть ей бутылку или нет: она боялась, что я мог успеть разгневаться, как тот джинн, который пообещал убить своего спасителя, потому что просидел в своем сосуде слишком долго; тому бедняге здорово не повезло, когда он наконец пришел злому джинну на помощь. Однако Зефир была существом мужественным, храбрым и чрезвычайно любознательным; к тому же она смертельно скучала, и как-то, оставшись в своей комнате одна, она все-таки сорвала печать…
– А как она выглядела? – спросила Джиллиан, поскольку джинн, похоже, куда-то уплыл по волнам воспоминаний.
Он полуоткрыл глаза; его огромные ноздри чуть раздувались и трепетали.
– Ах, Зефир… – промолвил он. – Ее выдали замуж в четырнадцать лет за купца, значительно старше ее годами; впрочем, он был к ней вполне добр, да, вполне, если можно к жене относиться как к любимой собачке, или как к испорченному малышу, или как к растрепанной толстой птице, посаженной в клетку. Зефир была хороша собой, порывистая, смуглая, с таинственными темно-карими глазами и сердитой линией рта, чуть растянутого к уголкам. Да, она была своенравна и вспыльчива. И ей абсолютно нечем было себя занять. У купца была еще старшая жена, которая не любила Зефир и почти не разговаривала с ней; а слуги, как ей казалось, над ней подшучивали. Она проводила все время, вышивая огромные картины шелком – сюжеты из «Шахнаме» о Рустеме и шахе Кай Кавусе
[78], который пытался превзойти джиннов и летать и изобрел некий метод, весьма остроумный, надо сказать: он привязал четырех сильных, голодных орлов к своему трону, а четыре сочные бараньи ноги – к столбикам балдахина, потом уселся, и орлы, пытаясь достать мясо, подняли трон – и шаха с ним вместе – к небесам. Но птицы скоро устали, и трон вместе с тем, кто на нем сидел, полетел на землю – Зефир так и вышила: Кай Кавус падает на землю, да еще и вниз головой, а потом она его пожалела и вышила внизу богатый ковер, весь в цветах, – чтобы шаху было на что падать. Ей он казался возвышенным мечтателем, а не дураком. Ах, если бы ты видела, как красиво она вышила шелком эти бараньи ноги, совершенно как живые – или точнее будет сказать, как мертвые? Она была великой художницей, моя Зефир, но никто ее искусства не видел. И она сердилась, потому что понимала, что способна на многое. Она даже сама себе не могла дать отчета, на что именно она способна, потому что все мечты казались ей чем-то вроде дурных снов, – так она мне сама говорила. Она говорила, что ее буквально распирает от нерастраченных сил, и ей казалось, что она, наверное, ведьма. А еще ей казалось, что если бы она была мужчиной, то все ее мечты могли бы стать реальностью, причем вполне обычным и для всех приемлемым делом. Если бы она была мужчиной, да еще с Запада, она бы, наверное, могла бросить вызов самому великому Леонардо, чьи летательные аппараты, как я помню, постоянно обсуждались одно лето при дворе Сулеймана…