Даже и не нашлась сразу, как ответить, оторопела от жестокой логики некогда мягкого, интеллигентного человека.
– Помилуйте, да ведь он же великий поэт!
– И что? Мы с вами тоже не шаромыжники были.
– Вы в самом деле не понимаете? Он – достояние России! Нашей культуры! Надо же беречь!
– А остальных беречь не надо? – озлённость звякнула в голосе старика. – Вы меня простите, дражайшая Лизонька, но мне нет дела до Блока. В конце концов, что он хотел, то и получил! Не надо было носиться с красным флагом и поддерживать этих мерзавцев! Он расхлёбывает ту кашу, которую сам же и помогал заваривать. А, вот, мы с вами вынуждены её хлебать неизвестно за что! Потому что они – заварили!
Жалость умерла с голодухи… Известная логика была в горьких словах, но что-то внутри Елизаветы Кирилловны ей противилось. Поэты, люди искусства всегда виделись ей существами над землёй приподнятыми. И с обычной шкалой не выходило подойти к ним. Даже сейчас.
Девятнадцатый год при всей тяжести дарил многими надеждами. Передавались вести с фронтов. Наступает Колчак. Громит большевиков Деникин. А Юденич уже под Петроградом! Ещё чуть-чуть, и возьмёт его! И каково же было разочарование, когда отбросили Юденича… Снова сгущался мрак. Мрак, сопряжённый с липкой осенней сыростью. И впереди новая зима маячила. И жутко понималось – ещё одной не пережить!
Как ни сильна, как ни вынослива была Елизавета Кирилловна, а и её силам наступал предел. И особенно ощутила она это после уплотнения. Теперь в её квартире жило семейство рабочих, какой-то еврей, служащий в ведомстве с названием столь изощрённо сокращённым, что никак нельзя было понять, что бы могло оно означать, и наглая девица со своим матросиком-«мужем». Из всей этой компании еврей доставлял неприятностей менее всех. Рабочие же были весьма шумны: и муж, и жена, и их великовозрастный сын. Нередки были кутежи у них, собирались гости, доходило и до драк. Однажды сын по пьяному делу набросился на родителя с топором. Прибежавший на крики верзила-матрос оттащил его. Матрос этот казался не самым негодным представителем своего класса. Развязен, груб, из немногословных фраз – половина нецензурщина и сальность. Но, во всяком случае, он не был зол. Если рабочие не упускали случая сказать какую-нибудь гадость в адрес Елизаветы Кирилловны, то матрос больше помалкивал, хотя всегда гоготал за компанию. При этом однажды поднёс «бывшей барыньке» тяжёлую вязанку дров, встретив её, согнувшейся под этой ношей, на лестнице. Усмехнулся, ухватил одной ручищей вязанку и легко донёс до дверей. За эту нежданную доброту получил он, однако, порядочный нагоняй от своей половины, и впредь уже не позволял себе жалости к «эксплуататорам».
Эта «половина» стала для Елизаветы Кирилловны сущим наказанием. Все пьяные выходки рабочих были ничто в сравнении с её каждодневным давлением. Девица эта некогда была одной из учениц Елизаветы Кирилловны. Училась она скверно и неохотно, но бредила революцией и не отличалась, как впоследствии выяснилось, строгостью нравов. За многочисленные проступки Агата Дарницына была отчислена с курса, и сделано это было не без настояний Елизаветы Кирилловны, опасавшейся дурного примера для своих воспитанниц. И надо же было такому случиться, чтобы именно эту дрянь подселили в её квартиру! Как всё ограниченные, упрямые и недобрые люди, Агата отличалась злопамятностью и не упускала случая больнее ударить бывшую учительницу. И не ответить ей! Донесёт со своим матросиком, куда надо – и пиши «пропало». Не раз угрожала уже. А что тогда с Поличкой будет? Поличку Елизавета Кирилловна полюбила, как родную. Привязалась и девочка к ней. И Агата шпыняла и её, вымещая неутолимую злобу. Видела бы она, как однажды её «муж» угостил Поличку двумя кусочками сахара! Вот бы шум подняла! А верзила этот, «краса и гордость революции», боялся её пуще полундры, и даже смешно было наблюдать, как эта истерическая эмансипэ, наделённая, правда, красотой, но красотой злой, а потому отталкивающей, вертит им. Агата, надо сказать, не особенно считалась и с другими жильцами, третируя по возможности всех. Особенно нервировала она еврея, раздражавшегося от её визгливого голоса. Абрам Янкелевич считал свою соседку «набитой дугой», но предпочитал с нею не связываться, а ретировался в свою комнату.
Жаль было квартиру… В полный бедлам превратили её новые квартиранты. Агата и супруга рабочего сильно потешались, когда «бывшая барынька» взялась вымыть полы не только в своей комнате, но и в общем коридоре. На кухню не пошла уже, поскольку вовсе перестала туда наведываться, обходясь собственной керосинкой. На кухне хозяйничали они, не ведавшие голода, всегда имеющие снедь, вкус и запах которой давно был позабыт людьми.
В свою комнату Елизавета Кирилловна перенесла наиболее дорогие для себя вещи из прошлой жизни: книги, иконы, фотографии… Получился относительно уютный уголок, для безопасности которого от соседей в дверь был врезан замок. Встречи с жильцами, таким образом, были сведены к минимуму. На службу Елизавета Кирилловна, напившись кипятку и взяв с собой Поличку, чтобы девочку не обижали в её отсутствие, уходила раньше, чем пробуждалась Агата, и проводила там весь день, возвращаясь лишь вечером. Вечером избегнуть порции наглых выпадов не удавалось, но и переживать из-за хамства «набитой дугы» не было ни сил, ни желания. Не удостаивала ответа, проходила мимо так, словно не замечала Агаты. И Поличку научила тому же. Агата бесилась, но чем пуще лютовала она, тем безразличнее становилась Елизавета Кирилловна.
Единственное, с чем повезло, так это с работой. Музей города, Аничков дворец ещё хранил в себе прежнюю атмосферу, благодаря служившим в нём людям, обожавшим своё дело и работавшим по душевному влечению, а не за паёк. Здесь среди прочих служила и баронесса Мария Дмитриевна Врангель, мать Петра Николаевича. После спешного отъезда мужа, которому угрожал арест, она осталась в городе совсем одна. Надеялась, что скоро всё закончится, а потому не поторопилась с отъездом. И оказалась в плену. Голодала, страдала от уплотнения, таскала на себе воду и дрова… Ей предлагали материальную помощь подпольные офицерские организации и несколько культурных учреждений, чтивших память её младшего сына, известного искусствоведа, умершего ещё в начале войны, но эта мужественная шестидесятилетняя женщина отказывалась от всех субсидий, говоря, что не желает записываться в инвалиды, что служба осталась для неё последней отрадой и забвением от ужасов жизни.
Служба и общение с близкими по душе людьми составляли последнюю отраду и для Елизаветы Кирилловны. Имея перед глазами пример баронессы Врангель, она не позволяла себе ныть и опускать руки. Ей, годившейся Марии Дмитриевне в дочери, не стыдно ли было вздыхать и жаловаться на слабосилье?
Осень подходила к концу. А с нею полный надежд год. Ни Колчак, ни Деникин, ни Юденич так и не пришли, красные бесы властвовали в России, и не Белая армия, а белая зима вошла в Петроград. С нею ещё одна белая, с белым мелом в руках, чтобы рисовать кресты на чьих-то дверях, за которыми ещё теплилась жизнь.
Когда ударили морозы, Елизавета Кирилловна стала оставлять Поличку дома, боясь, что девочка простудится. Сама же уходила затемно и потемну возвращалась, приходила и бессильно валилась на кровать. В то утро она почувствовала недомогание, но всё же поспешила в Аничков. К середине дня поднялась температура, и Елизавета Кирилловна попросила отпустить её отлежаться. На улице бушевала метель, обжигающая щёки и выедающая слепнущие глаза. Полумёртвый город не подавал признаков жизни. Чернели провалами беззубых, источающих гнилостный запах цинготных ртов подворотни, особенно страшными кажущиеся. В одной из них Елизавета Кирилловна остановилась. По мостовой, растянувшись во всю ширину её маршировали красноармейцы. Пели «все как один умрём в борьбе за это». Бездарно! Все они – бездарны! Бесплодны творчески… Всё, что они могут – грабить чужое. От личных вещей «буржуев» до песен. Не могли даже придумать своего марша. Украли добровольческую «За Русь Святую», испохабили, переиначили – и поют вот! Жалкие, бездарные воры. Воры везде и во всём. Воры искони. Что могут построить воры? Тюрьму для ограбленных ими, каторгу для разорённых ими… «Сделаем засаду для убийства, подстережём непорочного без вины; Живых поглотим их, как преисподняя, и – целых, как нисходящих в могилу; Наберём всякого драгоценного имущества, наполним домы наши добычею…»