Следующий день – худший из тех, что я провел в тюрьме. Даже на чтении не могу сосредоточиться. Испытывая ощущение бессилия, я хожу взад-вперед по камере, а мой мозг конструирует и отбрасывает сценарии того, что же произошло и что будет дальше.
Время тянется медленно. Подают вечернюю еду. Дневной свет понемногу тускнеет. Около девяти часов надзиратель снова открывает дверь камеры и приказывает мне следовать за ним. Ах, как долго мы идем! Любопытно, что в самом конце, когда я уже в комнате для приема посетителей и Лабори поворачивается к решетке, я точно знаю, что он мне скажет, хотя еще не успел увидеть выражения его лица.
– Анри мертв, – говорит он.
Я смотрю на него, снова осмысливаю услышанное.
– Как это случилось?
– Его нашли сегодня утром в его камере в Мон-Валерьян с перерезанным горлом. Они, естественно, говорят, что он совершил самоубийство. Странное дело. Как вы думаете, Пикар? – взволнованно спрашивает он.
Мне приходится отвернуться от него. Я не знаю, почему глаза у меня наполнились слезами: от усталости, а может, от напряжения. А может, из-за Анри, которого я никогда, несмотря ни на что, не мог возненавидеть всем сердцем, слишком хорошо понимая, что заставляет его поступать так, а не иначе.
Я часто думаю об Анри. Больше мне особо делать нечего.
Сидя в своей камере, размышляю о деталях его смерти, о которых сообщается в последующие недели. Если я смогу разгадать эту тайну, то, вероятно, смогу разгадать и все остальное. Но я могу исходить только из того, что сообщается в газетах, и обрывков слухов, которые приносит мне Лабори, черпая их среди своих коллег. В конце концов мне приходится согласиться с тем, что я, похоже, никогда не узнаю всей правды.
Мне известно, что Анри во время жуткой встречи в военном министерстве 30 августа был вынужден признать документ, названный «неопровержимым доказательством», фальшивкой. Ничего другого ему не оставалось – свидетельства были бесспорными. Похоже, что в ответ на мои обвинения в подлоге Кавеньяк, новый военный министр, безусловно уверенный в собственной правоте во всем, приказал одному из своих офицеров провести полную проверку на достоверность всего дела Дрейфуса. На это ушло немало времени – дело в результате распухло до трехсот шестидесяти документов. В ходе этой проверки я и встретился в последний раз с Анри в судейской камере Фабра. Теперь я понимаю, почему он выглядел таким сломленным – вероятно, предвидел, чтó грядет. Помощник Кавеньяка сделал нечто такое, что за два года не пришло в голову никому другому в Генеральном штабе: он исследовал «неопровержимое доказательство» под микроскопом. И сразу же отметил, что обращение в письме «Мой дорогой друг» и подпись «Александрин» были написаны на разлинованной бумаге и линии на ней были голубовато-серые, тогда как основное письмо – «Я читал, что некий депутат собирается задать вопросы о Дрейфусе…» – написано на бумаге с сиреневыми линейками. Было очевидно, что исходное письмо, которое ранее склеили из отдельных обрывков – а точнее, в июне 1894 года, – разрезали, а потом вклеили в него сфальсифицированную центральную часть.
Анри вызвали, чтобы объяснить это в присутствии Буадефра и Гонза, поначалу он пытался блефовать, судя по расшифровке его допроса Кавеньяком, опубликованной правительством.
Анри: Я склеил документ в том виде, в каком он ко мне поступил.
Кавеньяк: Я напоминаю вам, что для вас не может быть ничего хуже, чем отсутствие объяснения. Скажите мне, что вы сделали.
Анри: Что вы хотите, чтобы я вам сказал?
Кавеньяк: Объясните мне, почему линии в одном из документов светло-фиолетовые, а в другом – серо-голубые.
Анри: Я не могу это объяснить.
Кавеньяк: Факт остается фактом. Подумайте о последствиях моего вопроса.
Анри: Какого объяснения вы от меня хотите?
Кавеньяк: Расскажите, что вы сделали.
Анри: Я не подделывал документов.
Кавеньяк: Бросьте вы! Вы подставили фрагменты одного документа в другой.
Анри (после некоторого размышления): Что ж… да, поскольку одно идеально подходило к другому, это навело меня на мысль соединить их.
Точна ли эта расшифровка? Лабори так не думает, но у меня сомнений почти нет. Если правительство в чем-то врет, это не значит, что оно врет во всем. Я слышу голос Анри с газетной страницы лучше, чем любой драматург мог его воспроизвести, – хвастливый, рассерженный, вкрадчивый, коварный, глупый.
Кавеньяк: Что навело вас на такую мысль?
Анри: Мое начальство сильно волновалось. Мне хотелось их успокоить. Хотелось поселить мир в умах людей. Я сказал себе: «Ну, добавим мы одну фразу – какая от этого беда? А если бы в нашей нынешней ситуации шла война?»
Кавеньяк: Вы один делали это?
Анри: Да. Гриблен ничего не знал.
Кавеньяк: И никто больше не знал? Никто в мире?
Анри: Я делал это в интересах моей страны. Я ошибался.
Кавеньяк: А конверты?
Анри: Клянусь, конверты я не делал. Да и как я мог бы их сделать?
Кавеньяк: Итак, мы можем подвести итог? В 1896 году вы получили конверт с письмом, несущественным письмом. Вы изъяли это письмо и подменили его другим.
Анри: Да.
В темноте камеры я снова и снова проигрываю эту сцену. Вижу Кавеньяка за его столом, сверхчестолюбивого молодого министра, фанатика, которому хватило безрассудства поверить, будто он может раз и навсегда покончить с этим делом, а теперь обнаруживает, что собственная гордыня сыграла с ним злую шутку. Я представляю себе Гонза во время допроса: он курит, руки у него дрожат. Вижу Буадефра у окна, он смотрит перед собой, он абсолютно неколебим, как те каменные львы, что охраняют въезд в его семейный замок. И я представляю себе Анри, который время от времени поглядывает на своих начальников, безмолвно взывая к ним: «Помогите мне!», а вопросы градом сыплются на него, и начальники, конечно же, хранят молчание.
Потом представляю себе выражение лица Анри, когда Кавеньяк – не солдат, а гражданский военный министр – приказывает арестовать его и отвезти в Мон-Валерьян, где его запирают в ту самую камеру, которую зимой занимал я. На следующий день после бессонной ночи Анри пишет Гонзу и своей жене:
Имею честь просить Вас согласиться прийти ко мне сюда: мне совершенно необходимо поговорить с Вами.
Моя обожаемая Берта, я вижу, что все, кроме тебя, отвернулись от меня, но ты знаешь, в чьих интересах я действовал.
Вот он лежит, вытянувшись на диване, пьет ром из бутылки – тогда-то его и видели живым последний раз, – потом представляю Анри через шесть часов, когда лейтенант и дневальный входят в комнату и видят его все на той же кровати, пропитанной кровью, – тело уже остыло и окоченело, горло дважды разрезано бритвой, которая – странная деталь – зажата в его левой руке, хотя он и был правшой.