«Его зовут Родригес Серра», – сообщил консул леди Брайтон, и та кивнула (как новости лишь наполовину интересной). Но сама при этом следила глазами за белокурым затылком, за сузившимся от страха плечом, за словно окоченевшими бедрами этого паренька, который впервые столкнулся и с милостью толпы, и с яростью и вялостью быка перед этой самой толпой. Родригес Серра топнул ногой, однако бык этого не заметил, поскольку был далековато, и легкий смех раздался с другой стороны арены. Молодой матадор сделал три шага к быку, четыре, пять и продолжил, но то ли из-за невезения, то ли из-за плохой акустики или отсутствия ветра, или крови, но бык и ухом не повел, продолжая стоять к нему спиной. Тогда толпа рассеянно засмеялась. К быку бросились два пеона. Но бык, словно вдруг окаменев, устремил глаза к воротам, откуда явился, и казалось, что его туда влечет могучий инстинкт самосохранения. «Toro!» – крикнул белокурый паренек, и бык повернул к нему голову, смерил взглядом, потом медленно, спокойно вернулся к деревянным воротам, откуда недавно выскочил.
Это было очевидно: он преспокойно думал о холмах, о телках, о тучной траве, о дубах, о каштанах, о небесах, о чем там еще. Явно думал о чем угодно, кроме этого белокурого юноши, которому полагалось в последующие десять минут стать причиной его или собственной смерти. Молодой человек сделал к нему несколько шагов, словно от нечего делать, и толпа, удивившись такой праздности, вдруг пришла в раздражение и засвистела. Будто этот молодой человек должен был выхватить стрелы из колчана и обстрелять ими мирного зверя, который только того и ждал, либо должен был вскочить верхом на этого большого черного быка, либо, наконец, будто эта самая толпа почувствовала себя разочарованной этими безопасными для себя свирепостью, кровью и безумием, за которые так дорого заплатила. Леди Брайтон машинальным жестом позаимствовала бинокль у своего соседа. Стала рассматривать с интересом удивительный в своей неподвижности профиль белокурого и, очевидно, никудышного (по мнению консула) тореро. Бык обернулся в третий раз, вперился взглядом в своего вероятного соперника, устремился к нему добродушным, почти игривым галопом, и белокурый паренек отодвинулся лишь на один шаг, как на параде, чтобы избежать восьмисот мчавшихся на него кило. Он помахал своей мулетой в десяти метрах от быка, и тот опять не шелохнулся. И толпа внезапно умолкла, словно ошеломленная. Не отвагой паренька, которой тот был обязан лишь безразличию быка (а оно в этом месте не слишком ценилось), она была ошеломлена согласием, царившим меж ними обоими, меж человеком и животным, их равнодушием, их безразличием и малым желанием убивать друг друга. Тогда вмешались пикадоры, бандерильерос и присные. Но никому не удалось нарушить молчаливый и тем не менее столь явный уговор между белокурым молодым человеком и черным зверем. Было еще несколько взмахов мулетой (без всякого воодушевления) – яростно освистанных. Было еще несколько пауз, освистанных еще яростнее… А потом настал момент, когда под градом всякой всячины – подушечек, помидоров, цветов и бутылок, – молодой человек потребовал пощады животному, тем самым навсегда отказываясь от своей жизни тореро: опустив к земле оба больших пальца, держа свою шляпу перед собой и пристально глядя в голубые глаза леди Брайтон.
– Никогда такого не видел, – сказал распорядитель корриды консулу. – Никогда в своей жизни не видел ничего подобного! Этот сопляк – не мужчина!..
И он встал, даруя пощаду вместе со своей немилостью, довольный в конечном счете, что может в присутствии иностранцев покарать одного из своих соплеменников за недостаток мужества. Вот тогда-то по-прежнему безупречная леди Брайтон наклонилась к нему через плечо консула и сказала, улыбаясь:
– Я тоже никогда не видела такого в постели – такого мужчину, как этот Родригес. А потому запретила ему, знаете ли, валять дурака с этими животными…
И она указала подбородком на черного зверя, уходившего в полном восторге к своим пастбищам, и на белокурого молодого человека, уходившего в полном восторге к ее постели.
Пруд одиночества
Прюданс – увы, таково было ее имя
[9], которое вдобавок совсем ей не шло, – Прюданс Дельво остановила машину на лесной просеке близ Траппа и беспечно, наугад, зашагала сквозь влажный и ледяной ноябрьский ветер. Было пять часов вечера, и уже темнело. Это был грустный час, в грустном месяце, в грустной местности, но она все же насвистывала и время от времени нагибалась, чтобы подобрать каштан или рыжий лист, цвет которого ей нравился, и спрашивала себя с некоторой иронией, что тут делает и почему, возвращаясь после очаровательного уик-энда у очаровательных друзей со своим очаровательным любовником, испытала внезапную, почти неодолимую потребность остановить свой «Фиат» и пойти пешком сквозь эту щемящее-рыжую осень, почему вдруг уступила желанию быть одной и шагать.
На ней было пальто из плотной шерсти, очень элегантное, цвета листьев. На ней был шелковый шейный платок; ей было тридцать лет, и довольно удобные сапожки позволяли ей находить настоящее удовольствие от собственной походки. По небу с хриплым карканьем пролетел ворон, и тотчас же к нему присоединилась целая ватага друзей-воронов, словно переполнив горизонт. И странно, от этого хриплого крика, хоть и весьма знакомого, и от этого полета ее сердце забилось сильнее, словно от какого-то надуманного ужаса. Ведь Прюданс не боялась ни бродяг, ни холода, ни ветра, ни самой жизни. Ее друзья даже фыркали, произнося ее имя. Говорили, что относительно ее жизни оно чистый парадокс. Она ненавидела только то, чего не понимала, и это же, конечно, было единственным, что ее страшило: не понимать того, что с ней происходит. И тут ей пришлось внезапно остановиться, чтобы перевести дух.
Этот пейзаж напоминал ей Брейгеля, а Брейгель ей нравился. Нравилась ожидавшая ее теплая машина и музыка, которую она собиралась включить в машине. Нравилась мысль снова встретиться около восьми часов с мужчиной, который ее любит и которого она любит. С мужчиной, которого зовут Жан-Франсуа. Ей также нравилась мысль, что после ночи их любви она встанет, зевая, очень быстро выпьет кофе, который он или она сварит для другого. Нравилась и мысль оказаться завтра на работе, говорить о рекламе с Марком, превосходным другом, с которым она работала больше пяти лет. Они скажут друг другу, смеясь, что лучший способ продать какой-нибудь стиральный порошок – это доказать, что он в итоге стирает серее других. Ведь в сером люди нуждаются больше, чем в белом, в тусклом – больше, чем в блестящем, в поношенном – больше, чем в износостойком.
Ей нравилось все это, в самом деле, очень нравилась ее жизнь: много друзей, много любовников, забавное ремесло, даже ребенок, и вкус к музыке, к книгам, цветам и пляшущему на поленьях огню. Но вот пролетел этот ворон со своей безумной командой, и теперь ей что-то надрывало сердце, а что именно – ей не удавалось ни определить, ни объяснить кому бы то ни было и даже (а вот это было уже серьезно) самой себе.
Вправо ответвлялась тропинка. Имелся и щит, объявлявший, обещавший: «Голландские пруды». Мысль об этих прудах в закатном солнце, с камышами, кустами утесника, а быть может, и с утками, немедленно ее соблазнила, и она ускорила шаг. Действительно, показался пруд, причем очень скоро. Серо-голубой, хоть и без уток (даже тени их не наблюдалось), он был все же усыпан опавшими листьями, которые медленно тонули один за другим по последней спирали и все, казалось, просили помощи и защиты. У всех этих мертвых листьев был вид Офелии. Она заметила ствол дерева, наверняка оставленный не слишком добросовестным дровосеком, и села на него. Все больше и больше недоумевала, что тут делает. В конце концов она опоздает, Жан-Франсуа будет беспокоиться, Жан-Франсуа будет в бешенстве, и Жан-Франсуа будет прав. Когда счастлива, делая то, что тебе нравится – и когда нравишься другим, – незачем сидеть на поваленном стволе, в одиночестве, в холоде, на берегу пруда, о котором никогда раньше не слышала. На самом деле в ней нет ничего «невротического», как они, другие, говорили о несчастных людях (о тех, по крайней мере, кому больно жить).