Ехали медленно. Гараська то был мрачен: вздыхал и оглядывался назад, то лицо его, круглое, как тыква, и румяное, вдруг все расцветало в сладкой улыбке. Гараська облизывался и пускал слюну.
– А ловко мы с Матрешкой околпачили бабку-то. На-ка, старая корга, видала? – Гараська мысленно наставил кукиш, захохотал и стегнул коня.
Зыков, прищурив глаза и опустив голову, всматривался в свою покачнувшуюся душу, читал будущее, хотел прочесть все, до конца, но в душе мрак и на дне черный сгусток злобы. И лишь ближайшее будущее, завтрашний день, было для него ясно и четко.
– Этот старец Семион – ого-го…
Зыков видит: злобный старик седлает коня, берет двух своих сынов и едет к его отцу, старцу Варфоломею.
– Две ехидны… Ежели камень преградил твой путь на тропе горной, – столкни его в пропасть…
И Гараська думает, улыбчиво облизывая толстые от поцелуев губы:
– Баба ли, девка ли – и не понял ни хрена… Ну до чего скусны эти самые кержачки.
Кони захрапели. Зыков вдруг вскинул голову. У подножия горы, с которой они спускались в долину речки, ждали три всадника.
Зыков остановил коня. Гараська снял с плеча винтовку. Ствол, как застывшая черная змея, сверкнул на солнце.
– Зыков! Это мы, свои… Зыков… – И навстречу им, из-под горы, отделился всадник.
– Мирные, без оружия, – сказал Зыков.
– Эх, жалко, – ответил Гараська. – Давно не стреливал.
Когда съехались все вместе, три молодых парня-кержака сказали:
– А мы надумали к тебе, хозяин… Возьмешь? Только у нас вооруженья нету. Убегли в чем есть… После неприятности.
– Вот, даже мне глаз могли подбить, – показывая на затекший глаз, ухмыльнулся длиннолицый парень с чуть пробившейся белой бородкой.
– Ладно, – сказал Зыков. – Спасибо, детки.
– Куда, на заимку к тебе али в город?
– На заимку. Вернусь, – к присяге приведу. С Богом.
Дорогой, посматривая на широкие плечища Зыкова, Гараська спросил:
– А правда ли, Зыков, что тебя и пуля не берет?
– Правда. Ни штык, ни пуля, ни топор.
– Кто же тебя, ведун заговорил?
– Сам. Я ведь сам ведун.
Гараська захохотал:
– Ты скажешь… А пошто же хрест у тя? Сам ночесь видал, спали вместе.
Тот молчал.
– Быдто тебя летом окружили чехо-собаки, в избе быдто, а ты взял в ковш воды, сел в лодочку да и уплыл. Старухи сказывали.
– Врут. Это другие разбойники так делывали: Стенька да Пугач.
– А ты, Зыков, нешто разбойник?
– Разбойник.
– О-ой. Врешь! Те – атаманы. А ты нешто атаман?
– Атаман.
– Нет, ты воин, – сказал Гараська. – Ты за народ. У тебя войско. Ты войной можешь идти… Ты как генерал какой… Тебя народ шибко уважает. Про тебя даже песня сложена.
– Спой.
Гараська засмеялся и сказал:
– Да я не умею… Чижолый голос очень, нескладный… Ежели заору, у коня и у того со смеху кишка вылезет.
Долина все сужалась. Желтые, скалистые берега были изрыты балками и, как зубастые челюсти, все ближе и ближе сходились, закрывая пасть. На обрывах лес стоял стеной. Солнце ярко било в снег. Следы зверей и зверушек чертили рыхлые сугробы. Небо бледное, спокойное, наполненное светом и тишиной. Мороз старается щипнуть лицо. Очень тихо. Скрипучий снег задирчиво отвечает некованным копытам. Две вороны, по горло утонув в снегу, повертывают головы на всадников. Сорока волнообразно пересекла долину и с вершины елки задразнилась. Взлягивая прожелтел бесхвостый заяц. Сел. Уши, как ножи, стригут.
– А ты, Зыков, уважаешь с бабами греться? – Гараська смешливо разинул рот, повернул голову и насторожил припухшее, укушенное морозом ухо.
– Когда уважаю, а когда и нет…
– А я завсегда уважаю… – облизнулся Гараська и в волненьи задышал.
– У меня на этот счет строго. – И, обернувшись, погрозил парню. – Имей в виду.
– Гы-гы-гы… Имею…
Они повернули от Плотбища в горелый лес.
В это время соборный колокол в городке заблаговестил к молебну.
Глава V
Небольшой собор битком набит народом. Людской пласт так недвижим и плотен, что с хор, где певчие, кажется бурой мостовой, вымощенной людскими головами.
Редкая цепь солдат, сзади – мостовая, впереди – начальство и почетные горожане.
Все головы вровень, лишь одна выше всех, торчком торчит, – рыжая, стриженая в скобку.
Служба торжественная, от зажженного паникадила чад, сияют ризы духовенства, сияют золотые погоны коменданта крепости поручика Сафьянова, и пуговицы на чиновничьих мундирах глазасто серебрятся.
Весь чиновный люд, лишь третьегодняшней ночью освобожденный из тюрьмы, усердно молится, но радости на лицах нет: ряды их неполны: кой-кто убит, кой-кто бежал и что будет завтра – неизвестно.
У двух купцов гильдейских Шитикова и Перепреева и прочих людей торговых в глазах жуткая оторопь: чуют нюхом – воздух пахнет кровью, и напыщенная проповедь седовласого протоиерея для них звучит как последнее слово над покойником.
Лицо сухого, но крепкого протоиерея Наумова дышало небесной благодатью. Он начал так:
– Возлюбим друг друга, како завеща Христос.
А кончил призывом нелицемерно стать под стяг верховного правителя и, не щадя живота своего, с крестом в сердце, с оружием в руках обрушиться дружно на красные полчища, на это отребье человеческого рода, ведомое богоотступниками на путь сатаны.
– Ибо не мир принес я вам, а меч, сказал Христос! – воскликнул пастырь, голос его утонул в противоречии, лицо вспыхнуло румянцем лжи, и глаза заволоклись желчью.
Рыжеголовый тщетно пытал вытащить руку из сплющенной гущи тела, потом кивком головы он освободил ухо от шапки волос и, разинув рот, весь насторожился.
По случаю избавления града сего от бунта изуверов и крамольников, престарелый дьякон, выпятив живот, возгласил многолетие верховному правителю, победоносному воинству, верным во Христе иноплеменным союзникам, начальствующим лицам и всем богопасовым гражданам. А погибшим и умученным – вечная память.
После службы, под колокольный трезвон, народ повалил в городское управление.
– Будут речи говорить… Митинг…
– Митинги запрещены.
– А сегодня особый день… Разрешено. Шагай проворней!
Рыжий, весь взмокший, жадно глотал ядреный морозный воздух. Он тоже шагал с другими, выпытывал:
– А это чей домок, фасонистый такой? А-а, Шитикова? Что, дюже богат? Обманывает? Сволочь. А чего смотрите-то на него?