Глаза его то вспыхивали, то погасали, как догоревшая лампа. Он жадно глотнул ключевой воды.
Зыкова повели. Он кричал:
– Что ж, милости у тебя, малец, просить не стану! И правде повреждения не сотворю! – Он остановился, и все остановились, он потянул за концы аркана, красноармейцы, взрывая землю пятками, надувшись и кряхтя, подъехали к нему и захохотали:
– Ну, конь.
– А вот скажи мне на милость, – Зыков уставился в грудь, в мутные глаза сидевшего Мигунова. – Бога признаете вы, Господа нашего Исуса Христа? – В голосе его было страдание, последний крик, настороженность.
Мигунов резко потряс головой:
– Нет.
Зыков закачался, по лицу, как ветер по озеру, пробежала судорога, он крякнул и твердо сказал:
– Стреляй тогда…
К нему вдруг вернулось спокойствие, лицо посветлело, на губах появилась улыбка и взор стал радостным, отрешенным от земли.
– На обрыв, на обрыв! Шагай на обрыв! – кричали сосны, люди, камни. Зыков шагал уверенно и твердо, обернулся, проговорил Мигунову душевным голосом:
– Прости меня, милячок… Согрешил пред тобой… Ау! А жену мою Татьяну, – крикнул он громко, – не трог, ради Христа!.. Может, из-за нее гибну, а духом радостен. Ну, ладно. Других умел, сам умей… Прощай, солнце, прощай, месяц, прощай, звезды, прости, матушка сыра-земля.
И вновь закричали люди, закричали сосны, закричали небо и камни. Наперсток с Терехой Толстолобовым трясли кулаками, хохотали в тыщу труб, плевались. Зыков ни разу за все время не взглянул на Тереху. Мигунов застонал, повалился на бок, скорчился, зачмокал губами, во рту было сухо, горько.
– Пить…
Возле него на коленях и на корточках четверо красноармейцев, среди них – Суслов, в круглых очках с остренькой белой бородкой. Лукерья, всхлипывая и кривя рот, сновала от умирающего в избу и обратно, тащила то святой воды, то ручник, то какого-то снадобья в пузырьке, вот принесла черную в светлом венчике икону, поставила и в изголовье умирающего, закрестилась.
Грянули выстрелы. Лукерья ойкнула, подпрыгнула и, заткнув уши, побежала домой.
Мигунов открыл глаза:
– Красному зна… Товарищ Суслов… – голос слабел, углы рта подергивались, дыхание было короткое, горячее, большие, как у сестры глаза глядели в пустоту. – Там, в городе… Целую красное знамя… передайте… Умираю… Девчонку расстрелять…
– Она ваша сестра, товарищ… – откликнулся Суслов, зашевелил бровями, очки на переносице запрыгали. – Она говорила, что…
Мигунов поймал ртом воздух.
– Расстрелять, – и глаза его стали стеклянными.
Татьяна стояла на краю обрыва, как на облаке. Она не чувствовала ни своего тела, ни страха, ни земли.
Кто-то звонкоголосо, страшно кричал, раскачивая небо:
– Ха-ха… Сейчас к дружку кувырнешься, свадьбу править.
Татьяна оглянулась как во сне. Обрыв глубок и камни остры. Меж серых остряков застряло желтое, большое. Узнала: Зыков. Глаза ее мгновенно расширились и сузились. Все плыло, качалось пред ее глазами.
Восемь винтовок, как черные пальцы, прямо указали ей на грудь.
– Пли!!.
Но залп прогремел впустую: Татьяны не было, пули унеслись в тайгу. Наперсток вырвал у кого-то топор и, гогоча, бросился лохматым чертом к пропасти, где лежали два мертвые тела, он с проворством рыси начал было спускаться, но две железных руки схватили его за опояску, встряхнули и вытащили вверх. Наперсток опамятовался, дышал хрипло, глаза налились кровью и вертелись, как у сыча. Он сбросил шапку, отер полой потное лицо и, протягивая руку Суслову, сказал:
– С благополучным окончанием дел… А кто? Я все. Кабы не я, – черта лысого вам Зыкова сыскать… Ручку!
Суслов быстро убрал свои руки назад.
– Наградишка-то будет, ай не? – И широкий рот горбуна скривился в подхалимной, как грязная слизь, улыбке.
Суслов отступил на два шага и громко сказал:
– Бывший партизан Наперсток за кровожадную бессмысленную жестокость, проявленную им при разгроме города…
Наперсток радостно улыбался, торжествующе поглядывая в застывшие лица красноармейцев, он не слышал, что говорит товарищ Суслов, и только одно слово, как полымя, пронизало оба его уха:
– Расстрел.
– Хы-хы-хы, – ничего не соображая, бессмысленно загоготал Наперсток, однако глаза его заметались от лица к лицу и сразу провалились, как в яму, в рот товарища Суслова.
– Взять! – резко открылся и закрылся рот.
Наперсток сразу вырос на аршин, сразу до земли согнулся. Залп – и уродливое тело его заскакало по камням в смерть.
Был поздний вечер, тихий и теплый. Девки пригнали коров и овец. Двор оживился.
Над свежей могилой под зеленой лиственницей, куда зарывали двух красноармейцев, прогремел последний залп в память со славою погибших. Пели революционные псалмы и стихиры. Товарищ Суслов говорил речь.
Тереха Толстолобов с красноармейцем поехали «на вершних» в лес, сняли удавленницу Степаниду с петли и привезли домой. Тереха положил ее в той комнате, где ночевала Таня, зажег лампадку и свечи, крякал, пил вино, утром собирался за попом. Но ему был дан приказ – с зарею вывести отряд на дорогу.
Красноармейцы торопливо обстругивали большой надмогильный крест, Суслов сделал надпись. Крест белел даже среди ночи, на нем висел из хвой венок.
Ночь была холодная, как в сентябре, серпом стоял в небе месяц…
Утро было все в тумане. Тереха повел отряд. Лукерья с девками боялись мертвецов, ушли в лес.
И опять спустилась ночь, темная, без звезд и месяца.
В пропасти кучкой лежали трое: кержак, каторжник и купеческая дочь. В избе, с темным и страшным лицом – Степанида. Возле заимки, с ржавым меж лопатками ножом, уткнув в мох морду, – медвежонок.
Заимка была пуста. Слеталось коршунье.
ТАЙГА
I
И тогда небеса с шумом прейдут, в стихии же, сжигаемы, разрушатся, земля и все дела на ней сгорят… Но мы нового небеси и новой земли чаем, где правда живет.
Второе послание ап. Петра,
гл. III, ст. 10 и 13
Кедровка – деревня таежная. Все в ней было по-своему, по-таежному. И своя правда была – особая, и свои грехи – особые, и люди в ней были другие. Не было в ней простору: кругом лес, тайга со всех сторон нахлынула, замкнула свет, лишь маленький клочок неба оставила.
Деревня – домов тридцать, а кладбище за поскотиной большое, хватило бы на добрый городок.
Когда она появилась на божий свет, – никто путем не знал. Только дедка Назар, вот уже второй век коротавший, сидя на печи, говаривал, еле ворочая непослушным языком: