Она легла на свою кровать, прямолинейно вытянувшись поверх одеяла в любимой Марьиной позе. Правда, красивых полосатых носков на ней не было и порыжевшие волосы торчали куда вздумается, но хотелось уцепиться за кроватную спинку и задрать ногу в какую-нибудь сто десятую позицию.
Если меня выпишут, клянусь, я буду приходить к тебе каждый день!
Она удивилась своему «выпишут», прислушалась к себе и нигде не обнаружила предвкушения или понукающей время радости, в ней дышало, как в бегуне на более длинную дистанцию. Значит — до финиша еще далеко. И от мысли, что далеко, ничто не затуманилось и не огорчилось. И опять проникло что-то о Марье, Марья или думала о ней, или звала. Лушка вскочила и торопливо вышла в коридор, там было пусто, кто-то, ни на кого не глядя, целеустремленно пробегал с ложкой и кружкой — должно быть, ужин. Но Лушка отнеслась к этому, как не ей назначенной процедуре. Лушки это не касалось. Она ни к кому не желала приближаться ближе чем на выстрел, и не из страха, а из нежелания совместиться даже настроением или случайно проникнуть в чей-нибудь незащищенный взгляд, и прочесть там что ей не нужно, и случайно травмировать собственной обороной. Она хотела в бабкин бревенчатый дом, под гудящие сосны, в сухой шепот пожелтевших камышей, вычерпать бы воду из плоскодонки, оттолкнуться единственным веслом от погружающихся в тайные глубины сплетенных корней, и плыть, раздвигая побуревшие ладони отцветших лилий и дождаться первых звезд на бледном небе, и остановиться в самом центре тишины и влить в нее свое недостающее молчание.
Лушка заглянула в палату наискосок. Палата была пуста.
Возвращаться обратно не хотелось. Она села в осиротевший без пальмы угол.
Ходили, шаркали, шептались. Лушка сидела отключенно. Никто не беспокоил. Потом все втянулись в палаты, и настал сиротливый покой.
Из двери наискосок выглянуло давнее лицо. Лушка не решилась поверить.
— Маш? — спросила она тихо, будто спрашивала себя.
В помощь лицу возникла рука, энергично заприглашала. Потом всё исчезло, осталась только сумеречная щель между дверью и косяком.
Лушка пересекла пустой коридор, разреженно наполненный дежурным светом. Было совсем поздно. За начальственным столом дремало отсутствие.
Лушка вошла в комнату.
— Давай, давай, — приглушенно сказала Марья настоящим Марьиным шепотом. — Посиди, я сейчас.
— Куда ты? — испугалась Лушка.
— Сил нет, голова раскалывается, я только в процедурный, таблетку какую-нибудь, — на ходу объяснила Марья.
— Да я тебя без таблеток, — заторопилась Лушка. — Давай я — лучше же…
— Елеонора взбесится, ее от тебя трясет, — отмахнулась Марья. — Я скоро!
— Да нету там никого, — усомнилась Лушка. — Где-нибудь чай пьют.
— Ничего, отыщу, — опять отмахнулась Марья.
Она как-то вся торопилась. Лушку взглядом обходила, зато не раз проверила притворяющихся спящими соседок, соседки разведывательно подсматривали из-под одеял. Марья сообщила, что еще только полпервого, детское время, и кивнула Лушке на свою постель, улыбаясь как-то слегка, будто извиняясь, что уходит, и, уже совсем открыв дверь, задержалась, четко обрисовалась спиной, в спине получилось что-то говорящее, что-то для Лушки, и Лушка хотела ее догнать, но Марья, не оборачиваясь, остановила ее рукой и быстро шагнула, и дверь всё отгородила. Лушка послушно села на кровать ждать. Сейчас Марья вернется, и все станет понятно через лицо. Господи Боженька, она опять Марья, а я уже не надеялась. Сейчас она расскажет что-нибудь новое про точку, потому что Марьина точка неисчерпаема. Лушка про точку пока не может, а только про спираль, свою улиточную спираль. Вот про спираль Марье можно было бы сказать, потому что в спирали тоже всегда точка — или в начале, или в конце. А про себя Лушке неясно, в какую сторону в ней направлено, она не может понять, расширяется она или сужается.
Ей представлялось, что расширяться — лучше, но всё может быть наоборот. Может — надо сужаться, превращаясь в луч и скорость, — в скорости накопления больше, и я смогу сказать Марье про ее точку свое собственное, может, ей будет приятно, что я тоже придумала. Когда придумываешь, словно катишься с горы, лучше всякого счастья, а с чего бы? Ведь ничего нет, а во мне дрожит, будто отхватила миллион, чего же она так долго, все-таки у меня вроде как болит, интересно, будут ли синяки, выползу завтра черная, как папуас, потом позеленею, потом зацвету каким-то китайцем, хорошо, что никого не пускают, а то Людмила Михайловна что-нибудь увидит, и пойдет требовать, и запеленает всех длинными словами так, что деваться будет некуда. А может — будут не пускать долго, и у меня успеет сойти. Они, наверное, празднуют свержение псих-президента, Марье придется торчать у процедурного час, я пока полежу, какая совсем другая подушка, и матрац кочками, как на болоте, и качается, и всё будто от вина, когда еще не тошнит.
Улитка, образовав из тела единственную ногу, тащила свою спираль боком, математически это никак красиво не выражалось, Лушка огорчилась, что Марья от такого Млечного Пути откажется и пришлет вместо себя Елеонору, Елеонора напялит Лушкину вселенную, как панаму, в детстве у Лушки тоже была панама, единственное швейное изделие, которое матери удалось начать и закончить сразу, остальное кроилось и сшивалось по бокам, потом месяцами пылилось на швейной машинке, а машинку отец тоже забрал, хотя у мачехи была своя, он тогда квартиру вымел, будто обворовал, нет, она об отце не хочет, странно, что он бабкин сын, откуда же такое неродство, а Лушка от него и матери, и должна быть для бабки уж совсем чужая, а всё наоборот, будто ни с какими генами не связано, вот и пусть Марья объяснит, она знает, пусть объяснит, Марья, да, что-то пусть, что-то, что-то, совсем ничего, ничего…
Лушка проснулась, когда из пищеблока запахло пшенной кашей. Она хмурилась, осознавая себя не в своей постели, потом вспомнила переход по ночному коридору и вскочила, кляня себя за то, что проспала Марью. Марья, конечно, приходила, и пожалела, дура, разбудить, и отправилась, конечно, в Лушкину палату.
Лушка, не тратя минут на умывание, опять перебежала наискосок, чтобы посмотреть, и увидела, что Марья еще не вставала, лежит, закрывшись Лушкиным одеялом с головой, хороших, должно быть, заглотила таблеток. Ладно, тогда можно и умыться.
Отвратительная все-таки тишина, хуже, чем ночью, даже ложек из пищеблока не слышно, пятерней хлебают, что ли, и в коридоре почему-то ни прохожих, ни восседающих, кто-то прошмыгнул и сразу в палату, ладно, пшенная так пшенная, вообще-то и это не обязательно, посмотрела бы — и хватит, только вот страшно, а раз страшно — трескаешь впрок, интересно, дадут ли сегодня добавку?
В столовой комнатенке народу было битком, добавку опять давали, ели сидя и стоя, но опять почти молча, а когда явилась Лушка, перестали и жевать, застыли в недовершенных движениях, словно играли в детскую игру «Замри!». Тут у Лушки что-то сделалось со временем, оно стало испуганным и рваным, делало рывок и останавливалось, задохнувшись, будто у него начались перебои в сердце, сердце вяло стукало и надолго задумывалось, стоит ли стучать дальше, и в этих провалах Лушка не могла осилить и полшага и ждала следующего толчка то ли во времени, то ли в себе, чтобы когда-нибудь одолеть малые метры до раздаточного окошка. В очередную долю существования кто-то то ли всхлипнул, то ли подавился, звук подтолкнул затормозившие колеса, и всё рванулось без всякой начальной скорости, всё устремилось в дверь и закупорило ее навсегда, дорога к раздаче стала свободной, Лушке протянули тарелку, ложку она забыла, пробраться через пробку было немыслимо. По запаху варева Лушка определила, что оно безопасной температуры, и стала слизывать его по-кошачьи, подцепляя киселистую массу языком и с интересом наблюдая при этом неразрешимую дверную пробку. Женщины, каждая с личной ложкой в руке, пытались проникнуть друг сквозь друга, не веря сопротивляющейся материи. Задние оглядывались и, увидев Лушку, потреблявшую кашу непривычным способом, в ужасе зажмуривались и напирали еще сильнее, а кто-то помогал себе стуком алюминиевой ложки по чужому темени.