Молчать? Живое никогда не молчит. Оно сигналит во все стороны: я есть! Оно сигналит: я вижу вас вот так! А как меня видите вы?
А если меня видит псих-президент?
При чем тут ты? Когда он видит тебя, он говорит о себе, а не о тебе. Я вижу то-то и то-то — вот я каков! Я вижу так, как это отливается в моих лабиринтах.
Ты говоришь странные вещи, подумала Лушка. Или, может быть, странные вещи говорю я. Странное появляется, когда я забываю больницу, врачей, решетки, а если бы я оказалась в своей квартире, то нужно было бы забыть квартиру и то, что бывает всегда, и себя тоже забыть, — тогда приближается совсем другое, тогда можно слышать — облако, пальму, пустоту… и тогда оказывается, что пустота совсем не пустота, а только начало. А когда включаешься обратно, кажется, что здесь нечего делать.
Вам повезло — вы способны делать ошибки, сказала пальма.
Ошибки и — повезло?
Ошибка очерчивает истину. Другим истину не приблизить. Ошибки — это крылья…
Откуда ты знаешь о крыльях? И об ошибках, если не умеешь их совершать? Ничего себе пальма. Ты кто? Баб, это ты?
Может, и я.
А чего тогда придуряешься?
А уж как могу…
Стой, стой! Подожди, баб!..
Но понятное уже удалилось, а непонятное развернуло Лушку к территории стреноженных стульев, коридорного гула и процедурных кабинетов.
* * *
А с него было как с гуся вода. Он вызывал ее на пространные беседы, после которых казалось, что барахтаешься в сальной луже, где никакой глубины, а только поверхность, но встать не удается. Лушка спасалась сном, но раздражение накапливалось и, не находя выхода ни в каком действии, понемногу разрушало изнутри.
Все нежелательное, что теперь с ней происходило, имело истоком псих-президента. Псих-президент мог отсутствовать, мог внезапно появляться, мог молчать, мог говорить — все порождало странные завихрения, вызывало ненужные напряжения, увеличивало неразбериху, которая влекла за собой неуверенность и тоску по защите. А Лушка фырчит рассерженной драной кошкой, отворачивает харю и зачем-то имеет несовпадающий взгляд. Псих-президент терпеливо задает ровным голосом случайные вопросы, Лушка лепит всякую травмирующую бедного врача чушь. Она просто кожей ощущает, настороженной шерстью вдоль позвоночника, как из каждой псих-президентской фразы выпирает, будто шило из мешка, тайная хищная установка, предлагающая Лушке самой загнать себя в тупик, подтвердить отсутствующую болезнь, в наивной доверчивости хоть в чем-нибудь заложить ближнего, подчиниться чужой недоброй воле, жаждущей утверждения ради утверждения. Похоже, псих-президент мог существовать, лишь наполнившись смятением и покорностью, ему нужно было каждый раз утверждаться в превосходстве своей мысли, своей логики и своей прозорливости. Он и в шестьдесят лет себе не надоел, не приобрел ни снисходительности, ни сопереживания, он замыкал вселенную на одного себя, не преобразуя ее ни во что более и тем умерщвляя. Он обозначил себя как конечный пункт прибытия и не сомневался, что является заключением бесконечной череды предшествующих разнообразных жизней. Маленький, хромой от рождения, он и в зрелом возрасте пытался компенсировать себя вовне, за счет попрания прочих живущих, и нашел для этого идеальное место в психоневрологическом учреждении, где все там пребывающие были предельно ущербны или настолько отклонены от нормы, являемой самим псих-президентом, что считаться ненормальными просто обязаны.
Зачем же ему я, смутно думала Лушка, не удивляясь, что сейчас, сидя под пальмой, так ясно всё понимает. Потому, что с самого начала не восхитилась им, таким многознающим, волевым и обманно великодушным? Не попади я сюда, я никогда не узнала бы о его существовании. Как и он о моем! Но раз ты в сфере его влияния, он не успокоится, пока тебя не дожмет. Ты должна оказываться слабее его. Ниже его. Он поднимает себя не за счет того, что восходит сам, а за счет того, что сталкивает в хаос других. В тебе он будет бороться за себя. Его цель — твое разрушение.
Как будто я сама себя не разрушила.
Да. И нет. Ты прошла разрушение, ты достигла его дна. Ты его исчерпала. Кающийся грешник и для Бога дороже девяноста девяти праведников. Потому что твоим усилием преступление тела превращается в работу духа.
Откуда я про девяносто девять? От бабки, наверно. Она говорила, что я вспомню, когда будет нужно. Мне было пять лет, когда она читала мне про грешников и про всё другое. Я думала, что забыла это навсегда.
Баб, может, ты все-таки здесь? Может, это ты со мной теперь говоришь? Что же ты меня оставила, баб? Что же ты не явилась раньше?
Время разбрасывать и время собирать. Всему свое время.
Как это теперь откуда-то приходит. И почему-то помогает. Как будто я уже не одна. И наверно, я вспомню что-то еще. Она же много мне говорила. Она водила меня ночью в лес. На берег озера в полнолуние. И купала меня в воде. Вода была серебряной и живой. Все было живым и участвовало. И бабка просила о чем-то. У воды, у деревьев и лунного света. И они ей обещали. Нет, они сразу стали делать, как она просила. Я, не отталкиваясь, стала подниматься из воды. Я торчала, как пробка, и вода доходила только до щиколоток, хотя мои подошвы ощупывала задумчивая плотва. Потом бабка, не позволив мне одеться, босую, повела по нехоженому лесу, через чащу и болотный бурелом, где торчали страшенные черные выворотни и между коническими моховыми кочками антрацитно блестела недвижная пучина.
Пучина казалась бездонной, но не слишком страшной, и Лушке вообще в ту ночь страшно не было, как и никогда потом до последнего времени. И всё же, не боясь, она избегала попадать на провальное, лунная белизна голых ног и алчный антрацитный блеск казались неподходящими друг другу, и Лушка предпочитала пружинить на выскальзывающих кочках, пока не обнаружила, что ступать на них надо не прямо сверху, а немного сбоку. Потом они стали подыматься по склону через просторный внизу папоротник, сплетенные листья которого рассекали Лушкино горло и засевали круглыми спорами, и через крапиву и малинник продрались на увенчанную каменным гребнем вершину пологой горы. Бабка пошепталась с камнем, подвела к нему Лушку и велела встать на него босыми ногами, и стоять не качаясь, и ждать сколько надо, а потом сказать, что будет. И Лушка встала и замерла, и в ней все постепенно остыло и затвердело, она срослась с подземной скалой и стала выступом, одним из многих, медленно живущих под лунным светом, а с замерших в безмолвии гор и распадков к ней что-то заструилось, и получилось, что маленькое Лушкино тело может вместить много и еще останется место для чего-нибудь другого. Потом бабка растирала ее чуткими руками и что-то говорила то ли ей, то ли всем окрестным горам и простертому над ними близкому небу, которое, как поняла Лушка, начинается не далеко, а прямо от каменного гребня, и Лушка, прикасаясь ступнями к уходящей в глубины каменной силе, всем остальным пребывала в ночной самосветящейся вышине.
Поначалу потребовав доклада о том, что будет, бабка, растерев ее и возродив круговращение горячих токов в щуплом девчоночьем теле, ни о чем более не спрашивала, а велела лечь, где ей больше понравится, и спать до рассвета, а она, бабка, будет учить ее дальше, а на рассвете разбудит. И на рассвете разбудила, вываляла в росе и поставила лицом на восток ждать Царя. Царь выплыл из-за горы величаво и кругло, благословил все им рожденное и пошел на работу, все медленнее поднимаясь ввысь. А они, усталые и смирные, без единой царапины или занозы на теле, побрели домой, к бабкиной деревне, в отдельный бабкин хутор, и в тот же день бабка отправила ее смрадным автобусом в родительский город, ничего не знавший ни о кочках, ни о папоротниках, а сама на следующее утро больше не проснулась.