* * *
Лушка открыла дверь и споткнулась об оставленное санитаркой ведро с водой и прислоненной лентяйкой. Вода выплеснулась на ноги, шерстяные носки сразу намокли, пальцы обрадовались влаге, будто уже лето и пошел дождь. Лушка стащила носки и, прошлепав по луже, повесила на чуть теплую батарею. По всей палате остались босые следы, пришлось взять лентяйку. Знакомый по спортзалу рабочий инструмент пробудил мысль о Мастере, захотелось пройти с ним по самой длинной улице, чтобы рассказать о Марье, и это был бы рассказ о себе, и Мастер бы слушал, а она говорила, и он бы увидел, что она обрела речь, и не смотрел бы больше с сожалением.
Санитарка, убиравшая помещения, запенсионнная и медлительная, с одышкой и стекавшей в подмышки грудью, каждый день запаздывала с уборкой, потому что заинтересованно выслушивала жалобы женщин на врачей, на отсутствие лекарств и всеобщую жизнь. Начальственное звено громогласно ее ругало, она и его выслушивала, как больных, не переча и с интересом, отчитывание за нерадивость превратилось в ритуал, а необдуманные угрозы уволить носили явно теоретический характер.
— Спасибо, дочка, — одышливо проговорила санитарка, явившись наконец в комнату. — Давай теперь я. Или уж сама закончишь?
— Сама, — сказала Лушка, только сейчас заметив, что моет уже под кроватями.
Очень странно, но прерывать мытье не хотелось на самом деле, хотелось двигаться и шлепать ступнями по мокрому, хотелось порядка, чистого воздуха и какой-нибудь заботы, и чтобы две тихие Лушкины соседки перестали говорить шепотом, и чтобы в комнату с северным окном когда-нибудь заглянуло солнце.
— Ну, добреюшка, ну, умница, — похвалила ее санитарка, как маленькую девочку, и Лушка быстрее задвигала тряпкой. — И босиком… Я вот тоже, молодая была — всё босиком. У нас в селе босые ходили, и я тебе скажу — ничего психического сроду не бывало. От галош пошло, я тебе скажу. Стали галоши носить — нервность скопили, девать некуда, сначала ревматизм, потом до головы поднялось. Слышь… тебя как звать? Лукерья? Славно-то как. Слышь, Луша… Посмотреть хочешь? Иди, покажу чего!
Лушка сунула лентяйку в ведро, подошла. Санитарка запустила толстую руку за пазуху, повозилась там и, с заметным треском отдирая, вытащила котенка.
У Лушки вырвалось восхищенное «Ой!».
— Вот-вот! — обрадовалась санитарка. — Все это и говорят. И гладят, гладят, даже плачут. Подержи, подержи… Погладь.
Котенок дрожал на разъезжающихся лапах, прижимался к ладони жидким брюхом, беззвучно просил о защите, хотелось прикрыть его собой и не возвращать.
Санитарка кивала на все головой и рассказывала:
— У меня их четверо, моя Марфушка всякий раз по четверке. И вот ведь мастерица — разные всегда! Но усатенькие и на ушках метелочки. Вот и ношу, то одного, то другого, чтоб кому какой понравится. И жду, пока поплачут, а уборка стоит.
Лушке плакать не требовалось, она вернула котенка и предложила:
— Вам еще мыть? Давайте я.
— А помой, добреюшка, помой, — охотно согласилась санитарка, пряча котенка в жаркие недра, где могла бы незаметно укрыться и кошка.
* * *
Вытирая пыль в соседней палате, Лушка обнаружила над одной из кроватей, на крашенной масляной краской стене, ряд нарисованных мелом фигурок. Фигурки были вполне условные, такие, как чертят на земле и снегу дети, — огуречное туловище и четыре палочки вместо рук и ног, на круглых головах кружком обозначен только рот, а глазам поместиться уже некуда. Фигурка у изголовья была больше всех, остальные постепенно уменьшались, а последний человечек уместился бы на ладони, как котенок. Лушка, в роли уборщицы и общественного лица, которому надлежит выполнять ясные функции, намочила тряпку и стерла со стены нарушение порядка, пересчитав зачем-то все начерченное: фигурок оказалось четырнадцать. Потом она мыла пол и, снова дойдя до кровати в углу, вдруг увидела, что огуречные человечки проступили на стене в прежнем порядке. Известкой царапали, догадалась Лушка, это известка плохо отмывается. Она снова взяла тряпку и стала удалять непорядок более тщательно.
— Что делаешь, паразитка! — заорали у Лушки над головой. — Не лезь, морда, в семейную жизнь! Я тут мать-героиня! У меня четырнадцать! А у тебя? Ни одного, пустодырка? Завидно, что все мои? Украла, гадина?..
Растрепанная бабенка, красная от возмущения, вцепилась бы в Лушкины космы, если бы те наличествовали. Не придумав другой самозащиты, она кинулась пересчитывать семейство. Лихорадочно сбиваясь, насчитала двенадцать, зарезано взвизгнула и начала счет с меньшего — получилось пятнадцать. Она недоумевающе замерла, успокоилась и вдруг подмигнула, тряхнув нечесаной соломенной гривой:
— Подбросила?
Лушка, не отрывая от нее взгляда, медленно пятилась к ведру.
— Ничё! — великодушно махнула рукой бабенка. Лицо из красного стало матово-белым и таинственным. — Прокормлю! — И, пристроившись на коленях в проваливающейся кровати, вытащила длинную грудь и стала совать в круглые нарисованные рты, приговаривая: — Абортики мои порезанные, мои выскобленные, ручки-ножки отдельно, головка отдельно, вот ваша мамочка, вот она, греховодница, кушайте, растите, абортные-забортные…
Кудлатая голова дергано перемещалась вдоль стены, ныряла желтым поплавком и всё не могла добраться до самого крайнего, самого маленького, ему, наверно, опять ничего не достанется, и он опять не будет расти.
Перед Лушкой качнулось, прошло волной. Она позвала, позвала то, что могло уместиться на ладони, как котенок, она может, она теперь понимает, она накормит, но огуречный человек не поворачивался к ней, он не слышал и не видел, потому что для него забыли нарисовать глаза и уши. Лушка стала оглядываться, чтобы обнаружить нужный мел, нет, лучше известку, и немедленно исправить чью-то безответственность, чтобы и на стене было, как у людей. Но нужного не нашлось, вместо этого обвила ноги мокрая тряпка и брякнулась на пол деревяшка, прострельный звук вытолкнул из чужого небытия, и Лушка оглянулась на спасительную дверь.
* * *
В коридоре, как дождь, шумели и падали чьи-то слова, но никто не впитывал их, и они копились сверху шуршащим мусором, и очень хотелось, чтобы налетел ветер и унес ненужное, тогда можно беспрепятственно прижать к земле голые подошвы и заплакать, и плакать так долго, чтобы увлажнилась простертая вокруг пустыня и смогло произрасти живое. Тогда она решилась бы упасть на колени и просить прощения у самого малого ростка. Но незначащие и невостребованные, не подхваченные ничьим пониманием пустые оболочки напрасных звуков стали смерзаться на лету и безнадежно сковывать проистекающую из Лушки пустыню, и Лушка снова отчаялась, что не растопит ее, и попросила хоть маленькую передышку.
Совсем близко проступила пальма, финиковая пальма у закованного чугунной решеткой окна, кутавшая себя в густой войлок от неродных холодов. Пальма протянула лестничный лист, по нему, наверно, можно куда-то сбежать. Лушка подошла, поднялась пальцами по листу и вдруг оказалась у корня, на клочке теплой и влажной земли. Земля была настоящая. Земля не зависела от Лушкиных метаморфоз.