– Почти полностью перешедший теперь на сторону Хмельницкого? Этот «прославленный» полк вы имеете в виду? Я не желаю больше выслушивать по этому поводу ни горожан, ни лично вас, господин польный гетман, – закипал яростью граф Потоцкий. – Здесь нет больше горожан. Им не о чем больше заботиться. За одну ночь я величественно освобожу их от забот, богатства и переживаний. Теперь все они – вольное племя кочевников… – мстительно рассмеялся Потоцкий.
– Стоит ли потом удивляться тому, что большая часть этого кочевого племени остановилась лагерем рядом с военным лагерем Хмельницкого?
[33]
– Мы и там будем истреблять их. Во всех городах и всех лагерях, где бы их города и лагеря ни находились.
– Но так нельзя вести себя на территории своей страны, с подданными своего короля.
– Уже завтра никто в Речи Посполитой не только не будет сомневаться в том, что так вести себя можно, – напыщенно произнес Потоцкий, – но решит, что именно так и следует вести себя. Во всяком случае, на территории, опекаемой казаками.
«Этот человек уже не подчиняется никакому иному рассудку, кроме рассудка мести, – мелькнуло в сознании ротмистра Радзиевского, слышавшего весь этот диалог. Те месяцы, которые он вместе со своим отрядом в две с половиной сотни драгун провел в лагерях Потоцкого, не прошли для ротмистра зря. Он все отчетливее начинал воспринимать войско коронного гетмана как сброд опального аристократа, в одинаковой степени ненавидевшего и короля, и подданных его; тех, кто восставал против короля и кто его все еще боготворил. – Этот человек не может и не должен долго зверствовать в Украине от имени Его Величества, сея ненависть к королю и католической вере, к самой Речи Посполитой».
Поднявшись на вершину холма, Калиновский несколько минут осматривал пылающий город с его высоты, стоя рядом с графом. Но Потоцкий не замечал ни своего заместителя, ни его праведного гнева. Сейчас, в ночи, ему казалось, что это горел уже не город, а само небо низвергало лавины огня на грешную землю, правя Страшный суд во времена, непредвиденные Святым Писанием и не освященные волей Божьей. «Они творили грешные дела свои, и теперь над ними творят суд», – всплыли какие-то слова, то ли когда-то читанные, то ли нашептанные вещим духом. – Они творили грешные дела свои…»
– Так вот, ваша светлость, – неожиданно проговорил Калиновский. – Я не желаю ни видеть этого, ни знать. Перед всем войском готов заявить, что не имею никакого отношения ко всему тому, что творится на этой территории. И моего греха на этом пепелище, – обвел острием сабли огромное багряное зарево, словно холст талантливейшего из художников, – нет!
Разногласия с польным гетманом у Потоцкого начались с первого дня украинской кампании. С тех времен, когда он разделил войско на части, послав одну из них в виде авангарда во главе со своим сыном под Желтые Воды… Конечно, будь проклят день, когда он решился на этот поход. Однако изменить уже ничего нельзя. Да, резко выступая против экспедиции Стефана, польный гетман Калиновский оказался прав. Но эта его правота лишь усиливала в сознании Потоцкого чувство собственной вины за гибель сына, а значит, неприязнь к самому Калиновскому.
«Прощай, Стефан! – прошептал он, охлаждая свой воспаленный взор на багряном пожарище. – Им воздалось за кровь и раны твои. Видишь ли ты с высоты небесной все то, что здесь происходит; можешь ли видеть, какую вселенскую свечу скорби и духовного очищения зажег я посреди этих бунтарских полей на костях, на тлене врагов твоих?»
– Но я действительно не желаю ни видеть, ни знать всего того, что творится здесь вопреки воле короля и сейма! – кликушествовал тем временем польный гетман Калиновский. Вот только, всматриваясь в отблески огромного жертвенного костра, в виде которого представлялся ему сейчас пылающий Корсунь, граф Потоцкий не намерен был выслушивать бредни какого-то нищего духом, хотя и сановного плебея.
Он с презрением взглянул на Калиновского только тогда, когда, высказав еще какие-то гневные, а потому бессмысленные слова, польный гетман демонстративно начал спускаться вниз, к подножию, чтобы затем на какое-то время вообще оставить лагерь.
– Ничего, – зло швырнул ему в спину Потоцкий, – далеко вы от меня не уйдете! Расправившись с этими бунтарями, я поведу свое окрепшее, закаленное в боях войско на Польшу. И не уверен, что когда-нибудь не буду вот так же наблюдать, как пылает Варшава, эта погрязшая в разврате и распрях, распроданная чужеземцам и вероотступникам столица. Кстати, поджигать ее буду так же, как поджигал Корсунь. Сначала отдам ее на три дня своему войску…
– Вы действительно становитесь опасным для Польши, – уже не сдерживал свой гнев польный гетман.
В ответ Потоцкий зло рассмеялся.
– Передайте богатым и уважаемым горожанам Корсуня, – крикнул он вслед Калиновскому, – что каждого из них, кто до утра останется в пределах досягаемости моих воинов, я прикажу вздернуть! Такое «милостивое снисхождение» великого коронного гетмана Польши их устраивает?
– Стоит ли потом удивляться, что местные казаки порываются вздернуть каждого, кто осмелится именовать себя поляком? – ответил Калиновский, уже не столько для главнокомандующего, сколько для самого себя, вслух размышляя.
«Не лучше ли было тебе остаться тогда в лагере Хмельницкого? – с какой-то неясной тоской в сердце подумал ротмистр Радзиевский, покидая возвышенность вслед за польным гетманом. – Это конечно же было бы веро– и клятвоотступничеством. Зато не сжигал бы вот так ни за что города. Впрочем, – возразил он себе, – еще неизвестно, какие новые «украинские Нероны» появятся на этой земле. Причем не только в стане Потоцкого…»
12
– Я привел с собой двоих казаков, которые уже прошли весь свой походный путь – от истоков его до могильных насыпей. Теперь нам осталось принять свою смерть, как надлежит принимать ее истинным рыцарям Сечи, – не легкой добычей польских гусар, а во славу казачьего братства.
Оставив небольшой, огражденный повозками лагерь, в котором он обучал своих разведчиков основам пластунского искусства да умению переодеваться и перевоплощаться, Урбач с удивлением осмотрел невесть откуда свалившееся на него пополнение. Всем троим за пятьдесят. Жилистые, морщинистые шеи, исполосованные шрамами и глубокими бороздами морщин, лица, поредевшие чубы-осэлэдци – последнее и единственное отличие, удостоверявшее их принадлежность к степному рыцарскому ордену, к воинской аристократии.
– А мог бы ты втолковать мне попроще: кого собрал, почему привел, а коль уж привел, то почему ко мне? – обратился он.
– С зимников сошлись, султан-паша заморский. Думали, дозимуем свое… А тут война…