Муренцов усмехнулся.
– А нечего рассказывать, господин полковник. Если коротко, то я все уже изложил или почти все. За исключением, наверное, только того, что наш род служил России верой и правдой двести лет. Но это к делу не относится.
Кононов помолчал. Пальцами тронул ус. Внезапно перешел на «ты».
– Мне доложили, что ты сам сегодня убитых хоронил? Зачем? Может, думаешь, что если попадешь к красным, то зачтется? Или Божьего суда боишься?
Муренцов помолчал, раздумывая над ответом:
– Красных я не боюсь, господин полковник. И Божьего суда тоже. Сами знаете, я солдат, а это значит, что первый кандидат в ад. Так что и мне, и вам место там обеспечено. Но с мертвыми я не воюю. Насмотрелся за свою жизнь и на белых, которые красноармейцам звезды на теле вырезали, и на красных, которые к плечам буржуев погоны гвоздями прибивали. Это страшно. Мы ведь все-таки люди, хотя и вынуждены убивать друг друга.
– Да-ааа… достойная позиция, господин хорунжий.
Кононов посидел немного молча, потом достал алюминиевую фляжку, обшитую серым сукном. Поискал глазами посуду.
Муренцов понял, достал из шкафа две стопки, финкой отпластал от краюхи несколько ломтей хлеба.
Иван Никитич наполнил стопки.
– Давай, Сергей Сергеич, по глотку из батькиной фляги. За всех погибших, умерших и казненных в России.
Сложил в щепоть пальцы и понес медленно ко лбу, пряжке портупеи, погонам, с силой вдавливая пальцы в свое тело. Потом выдержал паузу в несколько секунд, резко запрокинул в себя водку, крякнул и, не закусив, замер.
Муренцов перекрестился вслед за полковником. Прошептал губами:
– Земля пухом и Царство Небесное всем погибшим и замученным на планете Россия.
Опрокинул стопку. Это был виноградный самогон, градусов под пятьдесят.
Поочередно сделали выдох. Прижмурив глаза, замерли на несколько мгновений, ожидая первого опьянения, спасительного и облегчающего душу после нелегкого дня, заполненного смертью. Кононов налил по второй.
– Ладно… людей не воскресишь. Слезьми Россию не омоешь. Больно велика она. За твой чин!
Выпили так же молча. Похрустели соленым огурцом.
Кононов задумчиво повторил:
– Достойная у тебя позиция, хорунжий. Я бы даже сказал… благородная. А я привык сталкиваться с обратным. Батьку моего, Никиту Кононова, красные зарубили в 18-м годе. За что сказнили его? Да ни за что! Вахмистром был, царю служил, а значит – враг! Вот и лишили жизни от избытка революционного рвения. Старший брат Егор умер от ран в империалистическую. – Помолчал. – Как я сам выжил? Да спрятался… Как мышь в щелку забился. Придумал себе новую биографию, пролетарское происхождение, записался в Красную армию, стал командиром, вступил в партию. Но представляешь… я боялся. Боялся всего… Вызова в штаб, приезда комиссии, ночного стука в дверь. Бывало, спишь и вдруг… как захолонет в груди… Думаешь, что легче пулю себе в висок пустить, чем так жить. – Кононов замолчал, перекатывая желваки скул. – Потом началась финская война. Я попросился на фронт. Дали полк. Кругом сугробы по пояс, сосны и финские снайперы. Потери в полку страшенные, не только от пуль, от обморожения, по глупости, от того, что недоучили, недосмотрели. И такая лютая ненависть у меня проснулась к этой власти людоедской, которая сначала баб и детишков на голодную смерть обрекла, а потом тех, кто выжил, за свою же власть гребаную воевать послала. И чем больше я ненавидел, тем храбрее становился, освобождался от своего страха, стало быть. Втянулся служить, стрелять, рубить, убивать. И понял я, что рано или поздно буду воевать против этой системы. Меня как бойцового пса натаскали для войны, и другой жизни теперь для себя и не мыслю. – Иван Никитич говорил медленно, как бы неохотно роняя слова. Лицо его резко изменилось, и его полуулыбка, полуусмешка, постоянно прячущаяся в уголках глаз, более походила на оскал.
Стемнело. Кононов достал керосиновую лампу, снял закопченное стекло, зажег фитиль.
– Нет больше твоего спасителя Прохора Игнатьевича, Сергей Сергеевич. После разгрома отряда Назарова в станицу нагрянули чоновцы. Кого постреляли, кого порубили. Старика повесили на собственных воротах, старуха через несколько ден сама померла. Внучка ихнего, Мишутку, забрали в город, вроде как в приют определили. Ну а у нас в 1921 годе грянул голод. Зимой 1921-го, можешь себе представить такую картину, всюду вдоль дороги на хутор Стрелка лежали трупы тех, кто умер от голода. Многие просто шли в рыбацкий хутор в надежде найти хоть какую-то еду. А сил дойти не хватило.
Людей никто не хоронил, только летом часть прикопали на месте, часть в братской могиле, на северной стороне станичного кладбища. И все это сделали русские люди, – тихо говорил Иван Никитич, глядя на трепещущий огонек фитиля. – Обманутые, темные, такие часто жестокие, но русские… Я тогда был мальцом, но все помню. От голода и смерти спасла тюлька. Представляешь, всю станицу спасла маленькая рыбка. Ну а потом станицу переименовали в Буденновку, храм взорвали. Я к тому времени был уже далеко. Вот что наделала с людьми эта гребаная революция! – сказал это Кононов просто и без обиды, но с такой-то душевной болью, что Муренцову стало не по себе.
Кононов обнял свою голову руками, горестно качая ей в такт своим словам, как бы не веря тому, что такое могло произойти в России. Воспоминания – это груз, который каждый человек вынужден тащить с собой до конца жизни.
В комнате стояла мертвая тишина. Слышно было только, как за шкафом пищат мыши, да, приветствуя полночь, перекликаются петухи.
– Ты вот что, Сергей Сергеевич. Зараз иди спать. Дружба – дружбой, а служба – службой. Ее никто не отменял. Да! И вот еще что. Чуть не забыл. – Кононов посмотрел на Муренцова, достал из офицерской планшетки толстый конверт. – Письмо. Я так думаю, что от близких. Ну! Ступай.
Муренцов схватил конверт. Прижал его к лицу. Повернулся кругом, шагнул за порог не чувствуя ног и не видя земли под ногами от застилающих глаза слез.
Выпитое спиртное подействовало на него. Кружилась голова, движения потеряли уверенность. Выходя из калитки, он покачнулся, кое-как натянул на голову папаху и, волоча ноги, пошел по улице.
Добравшись до дома, он присел на скрипучую койку. Первым делом разорвал конверт. Там была плитка шоколада, фотография, иконка Божьей матери, надушенный носовой платок.
Муренцов пробежал глазами по неровным, прыгающим строчкам.
Мария Александровна писала:
«Милый Серж! Мой дорогой сын! Господь услышал мои молитвы, ты жив. Уже на протяжении многих лет я начинаю и заканчиваю день с одной-единственной мыслью: где ты сейчас, мой любимый и дорогой сын? Я даже смирилась с мыслью, что тебя уже нет в живых. Единственное, о чем я просила Бога, чтобы не допустил того, чтобы твои косточки остались непогребенными. Чтобы Всевышний дал мне возможность хотя бы краем глаза взглянуть на твое последнее пристанище. Но судьба распорядилась иначе, ты снова служишь. Не берусь осуждать или одобрять твое решение, верю, что все твои поступки идут от сердца. Мне больно писать, но твой отец не дожил до этого дня. Когда зимой 20-го года мы бежали от красных, наш поезд остановили где-то в степи. Бандиты, которые называли себя революционными бойцами, выгнали нас на снег и мороз, отобрали теплые вещи и, страшно даже сказать – пытались надругаться надо мной и Катенькой. Владимир Сергеевич был настоящий мужчина, он вырвал винтовку у какого-то красноармейца и штыком заколол двоих мерзавцев. Его конечно же убили. Только чудо и провидение спасли меня и Катю. На нас наткнулся путевой обходчик, вывез на дрезине и укрыл в своей будке. Ну а уж потом нам удалось вырваться сначала в Берлин, а потом в Париж. Катенька выросла, стала такая красавица. Вышла замуж, у нее двое прелестных деток, Мишель и Саша. Живем хорошо, вот если бы еще не мучили мысли о тебе.