Увидев курсантов и Зота, бойцы притихли. Но стоило им миновать окопы ополченцев, разговор снова потёк.
– Командир боевого участка, – сказал бесцветным тоном Степан Спиридоныч.
– А говорят, простой сержант. Понятно? Сержант нами командовать будет! – Это оживился Петраков, который так и не дал профессору чистой тряпицы протереть его «ружьё».
– Не сейте панику. Нами как командовал майор Алексеев, так и будет командовать.
– А всё же, видно, у фронта нашего совсем дела плохи, раз обороной на главном направлении командуют сержанты.
– Вы бы, товарищ профессор, поменьше рассуждали, а лучше бы бруствер свой поправили. Нагрузили! Французский могильный курган времён нашествия Наполеона Бонапарта! За километр видно! Снайпер сразу вами займётся.
– Он, может, и сержант, небольшой чин, но вид и выправка соответствуют должности вполне.
– Ну как же, из училища. Курсант! Пока мы под Спас-Деменском держались, они в Подольске на полигоне в войнушку играли.
– Много мы под Спас-Деменском надержались…
– Слышь, профессор, – донимал Петраков долговязого профессора, – а курсант – это студент по-вашему? Или как?
– По-нашему так же, как и по-вашему, это – воин. Защитник Отечества. А вы, батенька, как лицо, долженствующее исполнять обязанности старшины, обязаны выдать мне тряпицу для, как её, этой самой протирки. Вы думаете исполнить свою обязанность или нет?
Они готовятся к большому бою. Они чувствуют его.
Линия окопов правого фланга заканчивалась на краю луга перед самым оврагом. Здесь зарывался в песчаный склон расчёт «максима». Точно так же поступил бы и старший лейтенант Мамчич: пулемёты с самыми надёжными расчётами – по флангам. И – никакого фронтального огня. Во всяком случае, в первые минуты боя. Только косоприцельный и фланкирующий.
Воронцов взглянул на пулемётчика, хлопотавшего над кожухом «максима». Уже немолодой, лет, может, тридцати, с покатыми плечами, в прожжённой на спине шинели без хлястика. На дне окопа, возле дальней стенки, рядком, одна к другой, три коробки с патронами. Крышка крайней откинута: лента сложена аккуратно, правильными складками во всю ширину коробки. Брезентовая лента неновая, в деле, как видно, побывала уже не раз. Лицо пулемётчика небритое, густая чёрная с проседью щетина на щеках и шее. Лицо серое, усталое, словно присыпанное дорожной пылью. Позади, за кустом орешника, на самом склоне, два бойца в гимнастёрках маскировали еловыми лапами и травой запасную позицию. Шинели их лежали на поваленной берёзе. Полы шинелей грязные, в бурой копоти, снизу то ли оборванные, то ли сожжены.
Чувствуют…
И чтобы подавить в себе тревогу, которая могла перерасти в страх, Воронцов решил поспать, хотя бы полчаса. Он знал, что короткий сон поможет ему избавиться от усталости, от непонятной тоски, которая навалилась на него ещё вчера вечером, когда они разделились на две группы и пошли в сторону сосняка, и от ноющей боли в плече, тягучей и глубокой, которая всё-таки не проходила.
Воронцов спал и не спал. Вначале его одолевал холод. Показалось, что вдруг коротка стала шинель. И тут же приснилось, что немец, сделав стремительный выпад навстречу, ловко обрезал её своим штык-ножом чуть ли не до карманов… Так что он вздрогнул и на мгновение приоткрыл глаза. Знобило и тошнило одновременно. Судорогой сводило поджатые к подбородку ноги. Колыхалось под горлом, душило приторным вибрирующим комком, который застрял и не проходил ни туда, ни сюда. Потом вдруг согрелся. И тошнота, и мучительные судороги сразу отпустили. Спал и не спал. Наверное, всё-таки спал. Потому что пришла Любка. Пришла, нагнулась к нему, что-то сказала, обвила жаркими, как июльский полдень на покосе, руками, окутала своим запахом. Он тоже хотел изловчиться, привстать и обнять её, но у него ничего не получалось. Слишком тяжёлым стало вдруг тело и ни в какую не слушалось его. И руки тоже не слушались. А Любка сказала: «Не надо меня обнимать». – «Почему? Ты же мне нравишься. И тебе нравится, когда я тебя обнимаю». Тогда она приложила палец к губам и сказала: «Вставай, пора. Я тебе покажу её», – и, полуобернувшись, с тайным смыслом кивнула головой куда-то вперёд, за бруствер, где всё сияло и переливалось необычайным светом. «Кто там?» – спросил он, задыхаясь от страха и восторга. «Богородица», – сказала Любка и улыбнулась, так что ему сразу стало не страшно смотреть туда, где всё сияло. «Я теперь умру?» – спросил он. Но Любка неожиданно исчезла. Исчез и свет за бруствером. И никто не ответил ему. Он хотел позвать Любку, но вдруг понял, что тут, в окопе, на НП майора Алексеева Любка могла только присниться…
Была у него девушка. Или женщина. Он теперь и не знал, как её назвать правильно. То, что между ними приключилось, любовью, должно быть, не назовёшь. Но ничего другого, похожего на любовь больше, чем то, что произошло у него с Любкой, в его жизни не было. Потому так волновали теперь воспоминания именно о ней, о Любке.
Ей в то лето было побольше двадцати. Тётка! Всё женское в ней расцвело, распустилось, наполнилось и ходило ходуном от первого же его прикосновения и взгляда.
Жениха Любкиного, Петьку Клестова по прозвищу Нос, призвали в Красную Армию. Служил он далеко, на Дальнем Востоке, в кавалерийском полку. До армии у них всё ладилось и шло к свадьбе. Но тут Любка осталась вдруг одна, как говорят в Подлесном, без призору.
А Саньке только-только исполнилось семнадцать. Дед Евсей, приметив, как Санька стал поглядывать на девок, сказал однажды за столом:
– Парень-то на усу лежит…
Отец промолчал. Мать дёрнула бровями и беспокойно посмотрела на дочерей. Те и вовсе ничего не поняли, уплетали картошку с огурцами так, что только косы трепались. И только брат Иван хмыкнул и подмигнул Саньке.
Косили тем летом на делянках. И его с братом отец оставил в лугах на Яглинке, в шалаше, ночевать, караулить недосушенное сено. Стали пошаливать лазинские, из соседнего колхоза. В Лазинках испокон веку народ жил лихой и завистливый. Собьёт мужик лужок-другой в дольках, баба траву подтрусит, высушит, сгребёт в копёшки, чтобы на другой день увезти ко двору, а утром – глядь-поглядь, а от копёшек одни подстожья остались, еловые лапки, подстеленные на случай дождя, да кое-где, вразброс, остёбки впопыхах неподобранного сена…
Еловыми лапками пахнет… Смолой… Как хорошо… Будто на родине. Что это, галлюцинации? Следствие контузии? Нет, Просто бойцы наломали в лесу лапок и выстлали окоп, чтобы, пойди дождь или снег, не топтаться в грязи. Родиной пахнет… Подлесным… Знойным летом, когда солнце растопляет смолу на елях, так что она даже капает на траву… Любка наклонилась, нахлынула, волосами щекочет… Это Любкой пахнет, а не смолой… Смолой только покойники пахнут, а Любка живая.
Брат в ту ночь рассказывал ему, как накануне он со своими дружками-погодками ходил в соседнее село Ивановское, как подрались там с местными парнями из-за гармошки, а на самом деле из-за девчат, и как он потом, после драки, умыв разбитый нос, заночевал у медички Тани. У брата к девчатам отношение было лёгкое. И у них к нему – такое же. И за что они его так, по-кошачьи, любили? Иван собою не особенный какой красавец. И ростом не взял. Санька на голову выше его. И ноги с кривинкой, как у деда Евсея. Дед всегда, указывая пальцем на Ивановы ноги, говорил: «Во! Нашего кореню!» Но – гармонист! Развесёлая душа! Как это в частушке Смирнова? «Гармонист, гармонист, положи меня под низ…» Вот так. Да, что и говорить, имел Иван к нежному полу особенный подходец. Вот и курочил девок напропалую.