Став внутренним эмигрантом, я был бы не прочь познакомиться с лучшими писателями и поэтами страны, не принимавшими коммунизма, и к которым я чувствовал глубокое уважение: Булгаковым, Ахматовой. Но, увы, я уже предрешил мое бегство за границу, и мое близкое знакомство с ними могло бы им причинить большие неприятности после моего бегства. Наоборот, с коммунистическими литераторами я мог свободно знакомиться – они ничем не рисковали. Маяковского первого периода, дореволюционного и футуристского, я, конечно, не знал. Энциклопедии согласно утверждают, что он стал большевиком с 1908 года. В это время ему было четырнадцать лет. Судя по его стихотворениям этого, дореволюционного периода, он во всяком случае был на правильном пути, чтобы стать профессиональным революционером и настоящим большевиком. Он писал, что его очень занимал вопрос:
«… как без труда и хитрости
Карманы ближнему вывернуть и вытрясти».
Точно так же у него уже сформулировано было нормальное для профессионального революционера отношение к труду:
А когда мне говорят о труде, и еще, и еще,
Словно хрен натирают на заржавленной терке,
Я отвечаю, ласково взяв за плечо:
А вы прикупаете к пятерке?
Я узнал поэта лишь во второй период, послереволюционный, когда он, с партбилетом в кармане, бодро и одушевленно направлял поэзию по коммунистическому руслу. В 1921 году прошла чистка партии, и Маяковский «объявил чистку современной поэзии». Это было пропагандное, не лишенное остроумия издевательство над поэтами, не осененными благодатью коммунизма. Я в то время был студентом Высшего технического. «Чистка» происходила в аудитории Политехнического музея. Публика была почти поголовно студенческая. Проводя «чистку» в алфавитном порядке и разделавшись по дороге с Ахматовой, которая будто бы в революции увидела только, что «все разграблено, продано, предано», Маяковский дошел до Блока, который незадолго до этого умер. «Маяковский, – пищит какая-то курсистка, – о мертвых либо хорошо, либо ничего». «Да, да, – говорит Маяковский, – так я и сделаю: скажу о покойнике то, что почти ничего собой не представляет и в то же время очень хорошо его характеризует. Жил я в то время, о котором идет рассказ, на Гороховой, недалеко от Блока. Собрались мы печь блины. Заниматься кухней мне не хотелось, и я пошел на пари, что пока блины будут готовы, я успею сбегать к Блоку и взять у него книгу его стихов с посвящением. Побежал. Прихожу к Блоку. Так и так, уважаемый Александр Александрович; высоко ценя ваш изумительный талант (вы уж знаете, я, если захочу, могу такого залить) и т. д. и т. д., вы бы мне, конечно, книжечку ваших стихов с посвящением. – Хорошо, хорошо, – говорит Блок; берет книжку своих стихов, выходит в соседнюю комнату, садится и думает. Десять минут, двенадцать минут… А у меня пари и блины. Я просовываю в дверь голову и говорю: „Александр Александрович, мне бы что-нибудь…“ Наконец написал. Я схватил книжку и бегом помчался домой. Пари я выиграл. Смотрю, что Блок написал: „Владимиру Маяковскому, о котором я много думаю“. И над этим надо было семнадцать минут думать!
То ли дело я: попросил у меня присутствующий здесь поэт Кусиков мою книгу с посвящением. Пожалуйста. Тотчас я взял „Все, сочиненное Владимиром Маяковским“ и надписал:
Много есть на свете больших вкусов и маленьких вкусиков;
Кому нравлюсь я, а кому Кусиков.
Владимир Маяковский».
С поэтом я познакомился позже. Был он бесспорно талантлив. Был хамоват и циничен. Во время нэпа сочинял для советских торговых органов за мзду рекламные лозунги:
«Нигде кроме, как в Моссельпроме»,
«Прежде чем пойти к невесте, побывай в Резинотресте».
Но, увлеченный жанром, сочинял в этом же роде для друзей и знакомых:
Нечаянный сон – причина пожаров.
Не читайте на ночь Уткина и Жарова.
Уткина вообще не выносил. В доме поэтов Уткин читал свое последнее, чрезвычайно благонамеренное стихотворение:
Застлало пряжею туманной
Весь левый склон береговой.
По склону поступью чеканной
Советский ходит часовой.
Советского часового на берегу Днестра убивает стрелок-белогвардеец с румынского берега. Уткин топит белогвардейца в советском патриотическом негодовании.
Уткин кончил. Сейчас будет пора похлопать. Вдруг раздается нарочито густой бас Маяковского: «Старайся, старайся, Уткин, Гусевым будешь» (член ЦК Гусев заведовал в это время отделом печати ЦК).
В последний раз я встретился с поэтом в ВОКСе, куда зашел по какому-то делу к Ольге Давыдовне Каменевой. За границу на очередную подкормку поэта выпускали, но, экономя валюту, снабжали его, по его мнению, недостаточно, и поэт высказывал свое неудовольствие в терминах не весьма литературных.
Встречал я и Эйзенштейна, которого западноевропейские прогрессисты облыжно и упорно производят в гении. С ним я познакомился уже в 1923 году. Эйзенштейн в то время руководил Театром пролеткульта.
Взяв пьесу Островского «На всякого мудреца довольно простоты», Эйзенштейн превратил ее в разнообразный балаган: текст к Островскому не имел почти никакого отношения, артисты паясничали, ходили по канату, вели политическую и антирелигиозную агитацию. Не только постановка, но и текст были Эйзенштейна. К сожалению, ничем, кроме большевистской благонадежности, текст не блистал. Повергая антисоветских эмигрантов, артисты распевали:
Париж на Сене,
И мы на Сене.
В Пуанкаре нам
Одно спасенье.
Мы были люди,
А стали швали,
Когда нам зубы
Повышибали.
А для антирелигиозной пропаганды на сцену выносили на большом щите актера, одетого муллой, который пел на мотив «Аллаверды»:
Иуда – коммерсант хороший:
Продал Христа, купил калоши.
У меня уже тогда создалось впечатление, что к коммерческим талантам Иуды у Эйзенштейна не столько уважение, сколько зависть. Других же талантов у самого Эйзенштейна как-то не было заметно.
Обернувшись к синема и узнав в Агитпропе ЦК, что сейчас требуется («нет агитационных революционных фильмов; состряпайте»), Эйзенштейн состряпал «Броненосца „Потемкина“», довольно обыкновенную агитку, которую левые синемасты Запада (а есть ли правые?) провозгласили шедевром (раз «революционный» фильм, то само собою разумеется, шедевр). Я его видел на премьере (если не ошибаюсь, почему-то она была дана в театре Мейерхольда, а не в синема) и случайно был рядом с Рудзутаком; по просмотре мы обменялись мнениями. «Конечно, агитка, – согласился Рудзутак, – но давно уже нужен стопроцентный революционный фильм». Так что заказ был выполнен, и в фильме все было на месте – и озверелые солдаты, и гнусные царские опричники, и доблестные матросы – будущая «краса и гордость революции» (правда, только во времена АЛМАЗА, а не во времена КРОНШТАДТА).