А дальше… Разве не говорил я вам, что то, что вы считаете безумством, – на самом деле всего лишь обостренное чувство? До моего слуха донесся тихий, глухой и частый звук – если часы завернуть в вату, они будут так тикать. Этот звук мне тоже был хорошо знаком. Это билось стариковское сердце. И оно только разожгло горевший во мне огонь, как барабанный бой распаляет храбрость солдат.
Но даже тогда я сдержался и не шелохнулся. Я почти не дышал. Фонарь у меня в руке даже не дрогнул. Я решил проверить, как долго я смогу не сводить луч с этого глаза. А адский стук сердца тем временем нарастал. Оно билось все быстрее и быстрее, с каждой секундой все громче и громче. Старик, должно быть, испытывал жуткий ужас. Я не шучу, сердце его колотилось все сильнее. Помните, я говорил, что нервный? Так и есть. А тогда глухой ночью, в адской тишине этого старого дома, слушая этот странный звук, я испытывал непреодолимый ужас. И все же еще несколько минут я сдерживался и стоял, точно окаменел. Но биение становилось громче, громче! Мне показалось, что его сердце сейчас лопнет. И тут меня будто осенило: этот адский звук услышат соседи! И час старика пробил! Громко крикнув, я раскрыл фонарь и прыгнул в комнату. Он вскрикнул раз… Всего один раз. Я мгновенно стащил его на пол и привалил тяжелой постелью. Поняв, что дело сделано, я радостно улыбнулся. Но еще долго сердце продолжало приглушенно биться. Но это уже не тревожило меня – за стеной этого не услышат. Наконец звук стих. Старик умер. Я стащил с него постель и осмотрел труп. Да, он был мертв, абсолютно. Я приложил руку к его груди, на сердце, и держал ее там несколько минут. Биения не было. Признаков жизни он не подавал. Его глаз больше не побеспокоит меня.
Если вы все еще думаете, что я – сумасшедший, я опишу вам, как мудро я избавился от тела, и вы перестанете так думать. Близилось утро, поэтому я работал быстро, но тихо. Во-первых, я расчленил труп. Отрезал голову, руки и ноги.
Затем прямо в той комнате снял три половицы и сложил все аккуратненько в нишу. После этого уложил доски обратно, да сделал все так тщательно, так точно, что ни один человеческий глаз (даже его!) ничего не заметил бы. И смывать было нечего – нигде ни единого пятнышка не осталось. Ни от крови, ни от чего. Уж я за этим проследил! Все ушло в ванну. Ха-ха!
Я покончил со всем в четыре утра, но на улице было еще совсем темно, не светлее, чем в полночь. Как только прозвонил колокол, в уличную дверь постучали. Я пошел открывать с легким сердцем – чего мне теперь бояться? На пороге стояли трое, они вежливо представились, сообщив, что из полиции. Ночью кто-то из соседей услышал какой-то вскрик и заподозрил неладное. Об этом сообщили в полицейский участок, и их (офицеров) направили осмотреть дом.
Я улыбнулся – бояться-то мне было нечего! – и пригласил войти. Про крик я сказал, что это я сам вскрикнул во сне. Старик, упомянул я мимоходом, уехал за город. Я провел своих гостей по всему дому. Говорю: пожалуйста, обыскивайте, ищите где хотите. Потом и в его комнату их завел. Показал им его богатства, вот, мол, они, целехонькие, никто к ним и пальцем не прикасается. Я до того был уверен в себе, что даже притащил в комнату пару стульев и предложил им посидеть, отдохнуть, а самого такое торжество охватило, что свой стул я поставил прямехонько над тем самым местом, где лежал труп.
Офицеры были удовлетворены. Мое поведение убедило их: держался-то я совершенно непринужденно и расслабленно. Они сели и давай болтать о всяких пустяках, о том о сём, о работе, я, знай себе, сижу, поддакиваю с улыбочкой. Но вскоре чувствую: начинаю бледнеть. Мне захотелось, чтобы они ушли. Голова даже разболелась, и в ушах звенеть начало. А они все сидят себе и разговаривают. Звон в ушах стал сильнее… Не прекращался ни на секунду, только явственнее становился… Тогда я и сам стал больше говорить, чтобы избавиться от этого чувства… Но оно не уходило и делалось только отчетливее, а потом наконец меня осенило, что это вовсе не в ушах у меня звенит.
Наверняка я тогда очень побледнел. Теперь я уже говорил вовсе без умолку да еще и очень громко. Но этот звук все усиливался… Что я мог поделать? Глухой быстрый звук, как часы, завернутые в вату. Я уже начал задыхаться, а офицеры его будто и не слышали. Я заговорил еще быстрее, уже захлебывался словами, но звук все нарастал. Я вскочил, уже чуть ли не криком кричу, руками размахиваю, а звук все громче и громче. Что же они не уходят? Я стал расхаживать по комнате, но они как будто и не собирались уходить, и это меня бесило… А звук все нарастал. О Боже, что мне было делать? Я метался по комнате, я клокотал от бешенства, я ругался! Я схватил свой стул и громыхнул им об пол, но тот звук заглушал уже все остальные и продолжал усиливаться. Становился громче – громче – громче! А полицейские все болтают как ни в чем не бывало, улыбаются. Неужели они не слышат? Господь всемогущий! Нет! Нет! Они слышат!.. Они подозревают!.. Они потешаются надо мной и моим ужасом!.. Так я думал тогда и сейчас так же думаю. Я уже был согласен на все, лишь бы избавиться от этой агонии! Все что угодно, лишь бы не слышать эти насмешки! Я больше не мог видеть эти притворные улыбки! Я почувствовал, что если сейчас не закричу – я умру! И снова этот звук! Да! Да! Еще громче! Громче! Громче! Громче!
– Изверги! – завопил я. – Хватит притворяться! Я признаюсь!.. Это я! Я! Срывайте доски!.. Здесь, здесь!.. Это бьется его жуткое сердце!
Уильям Уильсон
Что тут сказать? Что скажет совесть, Зловещий призрак на моем пути?
Чемберлен «Фаронида»
[93]
Позвольте мне называть себя Уильямом Уильсоном. Чистая страница, лежащая предо мною, не заслуживает того, чтобы осквернять ее подлинным моим именем. Оно слишком часто становилось объектом презрения – страха – отвращения ко всему моему роду. Не во все ли уголки земли разнесли молву о его небывалой дурной славе яростные ветры негодования? О, изгой среди вовеки изгнанных! Ты ли не мертв вовек для юдолей земных? Для почестей, для цветов, для светлых устремлений? И туча, громоносная, беспросветная и неохватная, не висит ли извечно меж чаяниями твоими и вратами небесными?
Я не стану – если б и мог – здесь и сейчас излагать историю моих последних лет невыразимых страданий или моего преступления, которому нет прощения. На пору эту, мои поздние годы, пришлось нежданное проявление порочности, низости, описать истоки которых – моя задача. Падение человека обычно происходит не сразу, постепенно. Моя же добродетель слетела с меня одним порывом, спала, точно сброшенный плащ. От обычной, ничем не примечательной порочности я одним гигантским шагом перешел к скверне более чудовищной, чем гнусности Элагабала
[94]. Какой рок… какое событие из всех привело меня к этому, неясно мне и сейчас.