На следующий день я не пошел в Армянский переулок. Я пошел с обходным листом забирать документы. И я наскочил, нежданно-негаданно, в спешке, в спешке! на Виталия Петровича Спицына. У нас вышел случайный и очень короткий разговор. Если бы не вчерашняя «встреча на Эльбе», встреча будущего господина и нерадиво уклонившегося раба, я бы промолчал. Однако, на приветливый, мимоходный вопрос «ну, как, боец, дела?», меня, что называется, прорвало. Выразительно и по-спартански лаконично. Спицын выслушал, хмыкнул, бросил уже на лету сакраментальное: пару-то дней погоди, потяни, не уезжай. И сгинул. Без лишних излияний. А на третий день мне передал вахтер: мол, звонили, зайди. Я зашел в учебную часть. Он только спросил, правильно ли он запомнил: я в армии отирался какое-то время на фельдшерских курсах? Я ответил, что правильно, памяти Виталия Петровича позавидует и жирафа. Вот и чудненько, а не поехать ли тебе, к примеру, в Бурьяновск? Знаешь, туда тоже не каждого возьмут. А что в Бурьяновске? Поинтересовался я. Ну, как тебе сказать? А как есть, так и сказать, мне уже было, что топь, что болото. Одно интересное заведение. Как ты хотел. Чтоб с пользой – пусть не всему человечеству, но больным и убогим, они сейчас, сам понимаешь, наименее защищенная группа населения. И времени свободного вагон – хоть «Войну и мир» пиши, хоть составляй толковый словарь Даля – это начкурса Спицын таким образом шутил. Ну так, как-как? Как, как! Я подумал: а если я останусь? Откажусь, найду Лепешинского? Подумал, чтобы все познать в сравнении. Сравнение вышло следующим: если я останусь, завтра будет, знаете что? Ничего! И я уехал. Все дальнейшее вы уже представляете. Что толку повторяться!
* * *
Моя очередь подошла только на третий день. Не могу сказать, что ожидание мое прошло в горячечном нетерпении. Напротив, полные эти, прожитые мною два дня, которые оставались до третьего, будто бы проскользнули, прошмыгнули мимо меня незаметно. Потому что, были не бездеятельны. Я по-прежнему неуклонно нес свою службу – в виду того, что отныне безвылазно обитал в стационаре, так и в двусменную очередность, – и даже ко мне потянулись некоторые из наших постояльцев, словно птицы, отбившиеся и отставшие от перелетной, передовой стаи. Не за лекарствами, нет, было такое мое впечатление, будто бы Мао, что называется, забил крепко на свои профессиональные обязанности, и вообще позабыл само слово «назначение», в медицинском, конечно, аспекте. Указаний мне главный тоже никаких не дал, и, видно, не собирался, ну это-то, как говорится, баба с возу, или танкер, покидающий акваторию, улучшает экологию.
На меня приходили посмотреть. Будто бы от нечего делать. Садились на ветхий стульчик, протягивали левую руку для измерения артериального давления и смотрели. Доброжелательно и доверчиво. Спрашивали, как доехал? И никогда: где был? Ответ, собственно, вроде бы никого не интересовал. Но спрашивали, как я понял, больше из вежливости. Будто бы это была моя награда за усердие. Не за принесенную пользу. Никакой полезности я не вынес из своих странствий, для них и для больницы. Но все равно, где-то скитался, где-то пропадал. Не ради себя, редчайший случай, что ради них – это старались донести и показать, выразить присутствием и учтивым визитом значение моего поступка. Зря ли я старался или не зря, однако, само мое старание, кажется, они оценили. А мне было и приятно, и грустно. Приятно, потому что я не ожидал. Я привык давно уже считать мерилом результат, вовсе не действие, ему предшествовавшее, и тем более, не намерение – мало ли по какой причине ты делаешь то или это (хотя тоже важно, но во-вторых), главное – сделал ли, и сделал ли так, как нужно, или ограничился краснобайством, бросил на полдороге, а не то наворотил горьких гор, что не поправить. Выходит, нужен был и мотив, и попытка, и самый риск, на который я пошел ради сомнительной помощи. Но риск-то оказался настоящий. Вот это-то и было для них ценнейшим сверх меры.
Я все упоминаю тут «они», «им», «для них», и неспроста. Потому что, приходили-то ко мне пациенты не значимые. Не значимые, то бишь, никак не входившие в правящий конклав, не приближенные к Моте, из тех, кто попроще, понезаметнее. Лилечка Санникова, тихая пожилая женщина, без всяких паранормальных способностей, и даже без рассудочного бреда об оных – вроде бы нежелательная свидетельница, которую пожалели убивать, и вот, сослали, доведя запугиванием до почти невменяемого состояния: будто бы чья-то ответственная домработница. Такие тоже у нас встречались. Или Курицын Анатолий Яковлевич, слегка свихнувшийся на расшифровке трудов Писемского. Почему именно Писемского и почему именно в его миролюбивых сочинениях (особо выделен был роман «Тысяча душ»), он обнаружил скрытый заговор против всеславянства – преемственные члены его действуют до сих пор, утверждал Курицын, хотя к Писемскому и иного рода литературе Мао его и на стайерскую дистанцию не подпускал, – обосновать было затруднительно. Зато выявление членов этого заговора на воле – боюсь предположить, – к чему-то реальному привело, и слухи витали упорные, что не обошлось без внутриведомственного скандала. Иначе, зачем бы Анатолия Яковлевича к нам? Примерно такие вот персонажи заходили по мою заблудшую от несправедливого забвения душу. Но из власть имущих «окруженцев» не заглянул никто. Ни разу. Не говоря уже о самом «александрийском столпе», о Моте.
А я не напрашивался. Даже с Бельведровым здоровался подчеркнуто равнодушно – оттого еще, что претило мне его нежданное напускное высокомерие, и неоднократные напоминания: по возвращении подать рапорт Гуси-Лебеди. Я не огрызался. Не потому, что больной, дескать, что с него взять. Не так уж N-ский карлик был болен, по мне: скорее в его «анамнезе» фиглярства присутствовало больше, чем подлинных отклонений от нормы. Однако, его дело. Охота дурака валять, ваньку строить или корчить петрушку – на здоровье, как говорят евреи – лэ хаим! Я понимал, у человека должна быть радость в жизни. Если Бельведерову так лучше, изображать из себя «потешного» трибуна, пусть! Вреда-то никакого. Я бы и рапорт написал, жалко, что ли? (по независящим от меня обстоятельствам, не пришлось). Разве ж я не понимал: в кои-то веки, ущербному, обделенному природой разумному существу выпал, может, единственный и неповторимый шанс подняться над собой и показать свою значимость, хоть какую-то малую власть над теми, кто годами безраздельно довлел над его телом и душой. Без злобы показать, но чтобы поняли. Или, совсем уж в идеале, прочувствовали.
Но вот те, другие. Я мысленно все больше и дальше дистанцировал себя от «окруженцев». А ведь некоторые из них были едва ли ни мои друзья. Сильно, конечно, сказано. Какая дружба между надсмотрщиком и заключенным, пускай даже для блага последнего. Все же Конец Света или тот же Гуси-Лебеди могли бы и совесть поиметь. Так мне казалось. И от обиды казалось. От банальной, тягучей, повседневной, едкой и серенькой обиды. Которая все никак не желала отпускать, репейниково-цепкая и липкая, точно грязь. А у меня словно бы изошли все силы, чтобы ей противостоять. Это походило на то, как если бы я стал крепостью без защитников: нерушимые монолитные стены остались, а честные воины все сгинули в сражении – заходи и бери. И не заходят оккупанты свободно только потому, что еще не уверены и сомневаются, действительно ли осажденным конец?
В день второй у меня случился конфликт. Неумный, маловразумительный и только растративший попусту мое время и нервы. С преподобным отцом Паисием, естественно. С кем же еще? Хотя, ради справедливости замечу, первым тогда начал не я.