Не нужна была мне Верочка. В смысле отдаленного оттиска моего идеального индивида – не нужна. Может, когда-нибудь. Когда сменится сам идеал, или когда попросту покинет меня в пустоте. Поэтому я сказал:
– Вы молодец, Верочка. Вы теперь настоящий товарищ в бою, – я не шутил нисколько, но, кажется, она уловила что-то саркастическое, что-то, чего на самом деле не было, и чего я не имел в виду.
– Правда? – возникло недоверчивое следствие из ее сомнения. Будто спросила: а не издеваетесь ли вы?
– Правда, – твердо ответил я. – Вам только нужно держаться прямой дороги, раз уж вы ступили на нее.
– Да, я…, – она замялась, господи, до чего же неловко! – А вы…, если я куда не туда…
– Да, разумеется. Я всегда начеку и не дам вам свернуть не туда. Обещаю, – я мог обещать чего угодно и смело, меня вдруг захватило щекочущее ощущение смертника, в ночь перед казнью ожидающего помилования: бесшабашность. Помилование-то вряд ли дадут, девяносто на десять, но может и дадут. Не все безнадежно, зазвонит телефон и в нем сам президент – мол, ходатайство удовлетворено. Вот эти-то десять из ста и не дают метаться в отчаянии, а прочие девяносто гудят: последний шанс, последний поезд отходит. Поделите, сложите, умножьте то на это, и вы поймете мое состояние на ночной кухне и с электрическим стулом в виде Верочки, маячившим передо мной. Так начался мой собственный Серебряный Век.
– Я пойду? – спросила у меня, и зачем?
– Вы идите, – разрешил я и улыбнулся, будто добрый язычник жертвенной корове.
Никакое понимание не открылось мне этой ночью, впрочем, и прозрение не явилось тоже. И отлично. Потому что, день завтрашний все равно бы свел все мои откровения на «нет». Завтрашний день. Я даже предположить не мог, какие перемены он принесет мне. Ведь это только пока было сказано словесно: в нашем стационаре многое изменилось. Наяву-то я, напротив, видел совсем немногое. Допустим: фонари, незапертая кухня, смущающая ум «очередь на выход», даже паясничающий Мотя у телевизора – все это были лишь фрагменты мозаики, которые я по неведению принял за целое. С реальностью же наличных вещей я и близко еще не вошел в непосредственное соприкосновение. Потому завтрашний день казался мне ясным более-менее, оставаясь при этом туманным совершенно. А так, утро своим чередом: пробуждение, завтрак, и зачем-то я направился в процедурную. Хотя мне было указано свыше Мао – старый порядок оставлен для видимости. Но я все же заступил на пост. То есть, мерить температуру и давление по предписанию, и совершать некие иные действия, в виде раздачи скромных успокоительных и лекарственных средств (совсем не то, что вы подумали, речь тут о валериановых каплях для сердечника Палавичевского, пережившем срок годности седуксене, если случались жалобы на бессонницу, также таблетках дешевого аспирина от головной боли, коли у кого нужда, иногда и о касторовом масле, сами знаете зачем). Но в то мое первое новое утро в процедурную по врачебному назначению не пришел никто. Ощущение было такое, словно меня оставили в мертвецкой одного, хотя вот недавно, за завтраком, я наблюдал кучу народа – и пациенты, (пациенты ли?), и дядя Слава Мухарев, и Лабудур с самодельной бейсбольной битой, напоминавшей плохо скопированным своим видом разбухшее от водянки полено. Все они куда-то исчезли. Будто бы вовсе не существовало их. Я даже растерялся поначалу. Но после мне пришло на ум «выручалочка» решение – для моего здравого ума «выручалочка», а не для всей ситуации, казавшейся неразрешимо противоречивой. Ведь у медбрата есть еще одна непреложная обязанность, и как это я позабыл? Ведь Феномен же, Гений-то Власьевич! Как же он один? Насколько я помнил, добровольного страдальца перед самым моим отъездом перевели в «карцерную», стало быть, надо отнести его долю от завтрака и бесконечные таблетки кальция именно туда, и вообще проведать, посмотреть, может, вынести пользованную во всех отношениях посуду. Никто меня не уполномочивал, никто не просил – этого вовсе не надо было, просто часть повседневной работы, сказал я себе. И пошел. Сначала в кухню, к Марковой Тоне за диетической порцией, потом в подвал. Руки мои были заняты.
Как раз и повстречался мне по пути М.В.Д., спешащий куда-то с вечным фонендоскопом на бойцовской петушьей шее. Дядя Слава при виде моей озабоченно крадущейся особы притормозил, будто сомневался – живой медбрат перед ним или наколдованное привидение, однако признал за человеческое существо. Странно это было, мы виделись давеча в столовой, и Мухарев даже сказал мне: эх, вовремя ты, самое главное, успел!
– Дядя Слава! – окликнул я его, как будто М.В.Д. мог меня опять упустить из виду или притвориться, что по оплошности не заметил. – Я в «карцерную», вот собрался, – зачем-то нарочито протянул вперед укрытые вафельным полотенцем тарелки, будто в доказательство намерений.
– А-аа! К Власьичу! – Мухарев словно бы облегченно выдохнул подозрительный воздух. Но и взглянул. Как-то не так взглянул. Под «не так» я разумел взгляд, отягощенный знанием, которым неохотно и небезопасно делиться до поры. – Ты у него, поди, не был, у Феномена-то, в его подвале?
– Не был, – подтвердил я. – Гения Власьевича перед моим отъездом перевели.
– Ну, тогда так. Ты поосторожней там, смотри. То есть, смотри поосторожней.
Я догадался, что дядя Слава говорил в буквальном смысле. Поосторожней смотри. Смотри на что? Но это и предстояло мне вскорости узнать, шагов этак, через …дцать. Я уже подходил к двери «карцерной».
Конечно, на ней не было никакого замка. Ни даже простой задвижки. Феномен запирал себя изнутри. То ли безопасности ради – хватило одного случая с провокацией и попыткой похищения, то ли в целях ограждения любопытствующих – чтоб не шастали без приглашения. Наверное, кто-то, может и сам Мао, носил ему еду – скудные потребности Феномена вряд ли за прошедшее время стали богаче, – прибирался, если позволяли, а в общем я не думал, что вокруг берлоги Феномена наблюдалось активное движение.
Я постучал. В железную, гудящую набатом дверь. Мог бы не стучать. Мог бы поставить на не слишком чистый пол у порога завернутые для тепла тарелки – все равно петли вращались внутрь, разбить бы не получилось, если и распахнуть настежь. Разве прокричал бы: Гений Власьевич, ваш завтрак! Ну и дальше не мое дело. Однако постучал. Из-за Мухарева, что ли? К чему было это его сакраментальное: смотри поосторожней! Не «внимательней» или там «скромнее», но «поосторожней». Как будто в логово василиска меня посылал. Вдруг бы глянул в драконьи свирепые очи, как тотчас навек обратился в лежачий камень.
Вместо ответа, любого – сейчас-сейчас, пошел ты на…, или: тише не в пивной, или сакраментального: кто там, – за дверью нечто щелкнуло. Резко, с инерцией противохода, всякое действие равно противодействию, как будто отдача после ружейного выстрела. Тонкая полоска света послужила мне пропуском внутрь. Откуда у Феномена свет? Ведь нет же в «карцерной» никаких окон? Брякнул про себя сдуру. Не в темноте же он там сидит! На это первым делом посмотрел, как если бы у меня не было ни других дел, ни интересов. Обычная лампочка на крученом шнуре, без абажура, без всего вообще, хоть бы газетный конвертик свернули для приличия – еще подумал я, все же больной человек, что он у вас как собака, и свет сортирный, в аккурат для депрессивных самоубийц, очень стимулирующий. Заботы у меня не имелось больше, как цепляться к пустякам, но вот свет этот, убогий и какой-то очень казенный, задел за живое. И запах. Не тяжкий или по больничному застойный, когда пахнет пролежнями, не вынесенной уткой и дезинфекцией – душный букет миазмов. Запах был производственный, химический: угольно-пыльный, мазутный, заводской, будто бы воздух забивался мелкой крошкой мне в нос и в горло, и никак не желал прочищаться обратно, но оседал в легких, делая проблематичным следующий кислородный глоток. Чихать хотелось в прямом значении слова.