– Как это, нету? А что в таком случае на тебе надето? – хихикает батюшка, однако гранатку-то не убирает. А кузнечики все прыгают и прыгают, уже возле его золотящейся фигуры. Один, самый проворный – цап за краешек рясы, и вцепился. Висит. Тоже на меня подозрительно щерится в омерзительной гримасе. Огромный такой, зеленый.
Гляжу на себя сверху вниз: а ведь и вправду, я в тоге. От шеи до пят. Да не в простой, в сенаторской претексте, белой с пурпурной каймой, будто я какой Марк Фурий Камилл, – оп-ля, тела-то нет, а тога, выходит, есть. На чем, спрашивается, держится?
– Так как же будет насчет Господа нашего, Иисуса Христа, коего ты изволил поносить публично? – вновь подступает ко мне отец Паисий, граната в его руке сотрясается многозначительно.
А я уж понимаю. Никакой я не Марк Фурий Камилл, победитель галла Бренна и покоритель этрусского города Вейи. Потому что на моей тоге ясно написано поперек груди, через фигурно уложенные синусы: «дурак ты, а еще царь называется!»
– Какой же я царь?! – кричу. – Царям сенаторская тога не положена по званию!
– Какой, какой! – передразнивает меня батюшка и ухмыляется недобро. – Известно, какой. Царь Ирод и есть. А тога тебе положена в награду за предательство твое и злодейство.
– Кого ж я предал? – совсем ошалел, стою, припоминаю библейскую историю.
– Меня ты предал, – отвечает отец Паисий, и гранатку мне свою сует под нос, точно кукиш кажет. – Предал и убил, вместе с прочими младенцами.
– Так кто ж ты такой?! – натурально возопляю во весь голос, и тога моя римская, тоже обрела дар речи, орет мне наперекор: дурак, ты, дурак конченный!
– Кто, кто? – смеется батюшка. – А то сам не знаешь? Я есмь Вездесущий Бес! Ха-ха-ха! Х-гм! – тут он закашливается, гранату едва ли не роняет мне на тогу (я чуть было не обосрался со страху, даром, что во сне).
– Ежели ты есть бес, – говорю, – то, какое тебе дело до Иисуса Христа и его словесного поругания? – а сам приглядываюсь к батюшке: не выросли часом, свиное рыло, рога и копыта? Нет, ничего такого не явилось.
– Эх, ты, философ! – упрекает меня отец Паисий. – Не философ, а опоссум американский. Коли не станет на земле веры в Христа, так кому я тогда нужен и соплеменники мои тоже? Посуди сам? Кого пугать, кого совращать, кого завлекать на круги адовы? Брата твоего, ителли-хента, что ли? Одна дорога остается: обратно в душу человеческую лезть, черт ее подери! А мы уже на воле жить привыкли, в сытости и достатке. Потому ты – царь Ирод и самый опасный человек. Нету тебе моего благословления! – а сам стоит весь, кузнечиками зелеными теперь обсыпанный, что твоя елка, никакой золотой рясы под их тельцами елозящими не видно, лишь голова голая блестит из-под клобука, и глазища сверкают грозообразно на пронырливой его морде.
– Пощади! – прошу, а сам чувствую, что горько плачу. – Пощади! Слова более худого не скажу. Не то, что об Иисусе Христе, но даже о тебе и родичах твоих, хоть весь небесный рай на запчасти разберите!
– Нету! – говорит отец Паисий, и хитро так говорит, будто каверзу какую затевает. А кузнечики, которые крылатые стали, возле его башки парчовой роятся. – Нету и все тут! Ни благословения, ни пощады! Не жить тебе с твоей потаскухой Лидкой, ни с прошмандовкой Галкой, ни даже с просто Ольгой Лазаревной, развратной бабенкой! Проклинаю тебя во веки веков! У-у-у!
Тут отец Паисий как взвоет, как дернет за чеку, и в меня гранаткой! Здесь я проснулся. В поту и в полном ужасе. Никакого отца Паисия рядом не было, ни бритого, ни патлатого, ни в золотой сутане, ни в белой, ни в черной. И то, слава богу. Перетрусил я совсем. Экая напасть. Зато ощутил, что выспался и приободрился, душевно и заодно телесно. Будто бы удавленного покойника донес до кладбищенского погоста и скинул с натертых плеч долой – теперь гробовщиков забота.
Но один я все же не был. Подле кушетки моей, на металлическом стуле-вертушке, облупленном до черных, язвенных пятен, сидел человек. Лабудур! Надо же! Он-то какого идиоматического выражения здесь делал? Впрочем, разъяснение его присутствия я получил тотчас.
– Верка, знать, манатки твои собрала. Вот значит. Собрала и принесла сюдою, – как есть, Лабудур, зрение меня не обмануло коварным фантомом. «Сюдою» и «тудою» любимые были Ивашкины словечки в обиходе, когда требовалось указать противоположные абстрактные направления. – Чтоб ты, значит, тудою не ходил. В поселке теперь анафема не приведи какая происходит. Ищут-ищут, торют-торют, дорожки-то! Оборотни, партбилет тебе прозакладаю!
– Одежда, это хорошо, – одобрил я заботу. – Только, где ж она? – вопрос был насущный, ибо вид мой, внешний, конечно, изменился мало – как лег, так и проспал в чудовищно затасканных рубахе и штанах. Раздевать этакого сонного долдона – двумя санитарами и то, не обойдешься.
– Здеся, – неопределенно взмахом указал в сторону двери Лабудур.
– Иоганн, милый, ты не мог бы изъясниться конкретнее, – попросил я Ивашку, нарочито вычурно, ему отчего-то симпатично было подобное к себе обращение, будто бы он сам оказывался в такие «тонкие» моменты не в мире реальном, но в вымышленной стране, хотя бы и с телевизионной картинки.
– А то! – обрадовался Лабудур. – Принесла и покидала в старой кладовой. И раскладуху тебе поставила. Главный разрешил, даже сам велел. А как же!
Старая кладовая. Неплохо-неплохо. Подумал мимоходом я. Старая кладовая – так называли довольно светлую и просторную комнатушку с квадратным, забеленным оконцем под потолком, в ней прежде хранились бытовые и медицинские химические средства, а также предметы, необходимые для поддержания и наведения гигиенической чистоты, то бишь, метлы обыкновенные и дворовые, швабры деревянные, тряпки утилизированные. Да вот напасть, очередной пожарный инспектор, мелкая районная дрянь, пожаловавшая к нам в минувшем году, держать все это в старой кладовой запретил. Огнеопасно и баста! Ну и пионерлагерь с ним! Решил тогда Мао: чем давать взятку, которую брать не из чего, лучше уж mutatis mutandis, или, переиначив, переместить то, что требует перемещения куда-нибудь, к аллаху на агору. А кладовая осталась пустовать – не было у нашего стационара столько лишнего благосостояния, чтобы затевать еще одно материально ответственное хранилище, пришедшему же в ветхость имуществу самое место на помойке. Тем более, Мао справедливо полагал всегда: бедняцкая рухлядь, негодная к употреблению, в процессе своего накопления только умножает нищету.
– … такая, значит, штука. Сама тебе моет и учищает, и пыль и мелочь всякую, – тем временем продолжал стрекотать без перерыва Ивашка, на сей раз опять о гнетущей вечно его душу рекламной земной параллели (насколько я понял, отвлекшись от собственных мыслей). – «Електра-люкса», фирма! Пылесос, а в брюхе у него вода. И не коротит, и не искрит, а ведь все двести двадцать! Вещь!
– Иоганн! Я тебе сейчас в глаз дам! – шутил, ясное дело, но Ивашка на мгновение запнулся. Не от обиды, и не из защитного рефлекса, он понял правильно – как условный знак, что пора заткнуть рекламный свой фонтан.
– Ага! – глубокомысленно произнес Лабудур. И задумался. – Ага! – задумался снова (я уже хотел посоветовать ему рожать быстрее), но тут его понесло далее: – Ага! Ко мне, по душу, тоже ведь приходили. Двое таких, здоровенных. Ко мне, разве, к одному? Я уж говорил нашему Аверьянычу, мол, надо знак подать.